гораздо после. Одна часть булеваров называется старыми, а другая – новыми; на первых видите предметы вкуса, богатства, пышности; все, вымышленное праздностию для занятия праздности, – здесь Комедия, тут Опера; здесь блестящие палаты, тут Гесперидские сады, в которых недостает только золотых яблок; здесь кофейный дом, обвешанный зелеными гирляндами; тут беседка, украшенная цветами и подобная сельскому храму любви; здесь маленький приятный лесочек, в котором гремит музыка, прыгает на веревке резвая нифма или какой-нибудь фигляр забавляет народ своими хитростями; тут показываются вам все редкие произведения животного царства природы: птицы американские, звери африканские, колибрии и строусы, тигры и крокодилы; здесь, под каштановым деревом, сидит Цирцея, смотрит на вас томными глазами, кладет руку на сердце и, видя, что вы с равнодушием идете мимо, говорит со вздохом: «Нечувствительный! Жестокий!» Тут молодой растрепанный франт встречается с пожилым, нежно напудренным петиметром,{156} смотрит на него с усмешкою и подает руку оперной певице; здесь длинный ряд карет, из которых выглядывают юность и древность, красота и безобразие, ум и глупость в самых живых, характерных чертах – и наконец… марширует отряд национальной гвардии. Целый день употребил я на то, чтобы обойти эту шумную часть булеваров.[180]
Так называемая новая часть представляет совсем другое зрелище: там дерева сенистее, аллеи красивее, воздух чище, но мало бывает гуляющих; не слышите ни стука каретного, ни топота лошадиного, ни песней, ни музыки; не видите ни английских, ни французских щеголей, ни распудренных голов, ни разрумяненных лиц. Здесь в густой тени отдыхает добрый ремесленник с своею женою и дочерью; тут по аллее медленными шагами прохаживается сын его с молодою своей невестою; там поля с хлебом, сельские работы, трудящиеся земледельцы; словом, все просто, тихо и мирно.
Возвратимся опять в городской шум. Карл V говаривал: «Lutetia non urbs, sed orbis» («Лютеция, то есть Париж, есть не город, а целый мир»). Что ж бы он сказал теперь, когда Лютеция его вдвое увеличилась своим пространством и вдвое умножилась числом своих обитателей? Вообразите себе 25 000 домов в 4, в 5 этажей, которые сверху донизу наполнены людьми! Вопреки всем географическим календарям, Париж многолюднее и Константинополя, и Лондона, вмещая в себе, по новому исчислению, 1 130 450 жителей, между которыми полагается 150 000 иностранцев и 200 000 слуг. Ступай здесь из конца в конец города, везде множество идущих и едущих, везде шум и гам, – на больших и малых улицах, а их в Париже около тысячи! Ночью в десять, в одиннадцать часов все еще живо, все движется и шумит; в первом, во втором часу встречается еще много людей; в третьем и четвертом слышите изредка каретный стук – однако ж сии два часа можно назвать самыми тихими в сутках. В пятом показываются на улицах работники, савояры, поденщики – и мало-помалу весь город снова оживляется.
Теперь хотите ли осмотреть со мною славнейшие здания в Париже? – Нет; оставим это до другого времени; вы устали, я также: надобно переменить материю или – кончить.
Нынешний день обедал я у господина Гло*, к которому было у меня письмо из Женевы. Худо не знать обычаев:{157} я пришел в два часа, но в доме совсем еще не думали принимать гостей. Хозяин, после утренней прогулки, одевался в своем кабинете, а хозяйка занималась утренним чтением. Минут через десять вышла последняя в гостиную комнату, где я сидел один у камина, перевертывая листы в Мармонтелевой «Поэтике»,{158} которая лежала на экране. Госпожа Гло* есть ученая дама лет в тридцать, говорит по-английски, италиянски и (подобно госпоже Неккер, у которой собирались некогда д’Аланберты, Дидроты и Мармонтели) любит обходиться с авторами. Мы начали говорить о литературе, исжаром, потому что госпожа Гло* противоречила всем моим мнениям. Например, я сказал, что Расин и Вольтер – лучшие французские трагики, но она, по благосклонности своей, открыла мне, что Шенье есть бог перед ними. Я думаю, что прежде писали во Франции лучше, нежели ныне, но она сказала мне, что в доме у нее собирается около двадцати сочинителей, которые все несравненны. Я хвалил дю Пати;{159} она уверяла, что его в Париже не читают, что он был хороший адвокат, но худой автор и наблюдатель. Я хвалил драму «Рауля»; она говорила об ней с презрением. Одним словом, наши несогласия никогда бы не кончились, если бы слуга не растворил дверей и не уведомил г-жу Гло* о приезде гостей. Через несколько минут наполнилась горница маркизами, кавалерами св. Лудовика,{160} адвокатами, англичанами; каждый гость подходил к хозяйке с холодным приветствием. После всех явился хозяин и завел разговор о партиях, интригах, декретах Народного собрания, и проч., и проч. Французы рассуждали, хвалили, критиковали, а молодые англичане зевали. Я невольным образом пристал к сим последним и сердечно обрадовался, когда нас позвали обедать. Стол был очень хорош, но риторы не умолкали. Между прочими отличал себя один адвокат, который хотел быть министром{161} единственно для того, чтобы в шесть месяцев заплатить все долги Франции, умножить втрое доходы ее, обогатить короля, духовенство, дворянство, купцов, художников, ремесленников… Тут господин Гло* схватил его за руку и с важным видом сказал: «Довольно, довольно, о великодушный человек!» Я засмеялся – к счастию, не один. Впрочем, адвокат нимало тем не оскорбился и продолжал доказывать пользу своих великих планов, относясь наиболее к Неккеровому брату, который обедал вместе с нами и который с величайшим терпением слушал его. Таких говорунов ныне тьма в Париже, а особливо под аркадами в Пале-Рояль, и надобно иметь очень здоровую голову, чтобы от их красноречия не чувствовать в ней боли. – Подле меня сидел за столом англичанин, человек умный и важный, который, узнав, что я русский, расспрашивал меня о нашем климате, образе жизни и проч. Известный путешественник Кокс ему приятель; он вместе с ним был в Швейцарии и Германии. – Мы встали из-за стола в пять часов, и хозяин сказал мне, что я всякое воскресенье могу обедать у него вместе с его приятелями.
Еще было у меня письмо к господину Н*, старому прованскому дворянину, от брата его, эмигранта (с которым я познакомился в Женеве, в доме госпожи К*). Он почти слеп, глух, насилу ходит и живет в Париже для молодой, нежной, томной, белокурой, миловидной жены своей, которая любит спектакли, и проч. «Какая неровная чета! Может ли такое супружество быть счастливо! – думал я, смотря на господина и госпожу Н*, на Вулкана и Венеру, на мертвый Октябрь и цветущий Май. – О природа! В царстве твоем растут ли подле снегов розы?» – Меня приняли с холодною ласкою, так, как здесь обыкновенно чужестранцев принимают; звали обедать, ужинать и проч. Госпожа Н* сказала мне, что ныне в Париже скучно, что она скоро поедет в Швейцарию, поселится на той прекрасной горе близ Нёшателя, которую Руссо описал магическим пером своим в письме к д’Аланберту, и будет жить там счастливо в объятиях натуры. Я похвалил ее пиитическое намерение.
Париж ныне не то, что он был. Грозная туча носится над его башнями и помрачает блеск сего некогда пышного города. Златая роскошь, которая прежде царствовала в нем, как в своей любезной столице, – златая роскошь, опустив черное покрывало на горестное лицо свое, поднялась на воздух и скрылась за облаками; остался один бледный луч ее сияния, который едва сверкает на горизонте, подобно умирающей заре вечера. Ужасы революции выгнали из Парижа самых богатейших жителей; знатнейшее дворянство удалилось в чужие земли, а те, которые здесь остались, живут по большей части в тесном круге своих друзей и родственников.
«Здесь, – сказал аббат Н*,{162} идучи со мною по улице St. Honoré и указывая тростью на большие домы, которые стоят ныне пустые, – здесь по воскресеньям у маркизы Д*{163} съезжались самые модные парижские дамы, знатные люди, славнейшие остроумцы (beaux esprits); одни играли в карты, другие судили о житейской философии, о нежных чувствах, приятностях, красоте, вкусе, – тут по четвергам у графини А*{164} собирались глубокомысленные политики обоего пола, сравнивали Мабли с Жан-Жаком и сочиняли планы для новой Утопии, – там по субботам у баронессы Ф*{165} читал М*{166} примечания свои на „Книгу бытия“, изъясняя любопытным женщинам свойство древнего хаоса и представляя его в таком ужасном виде, что слушательницы падали в обморок от великого страха. Вы опоздали приехать в Париж; счастливые времена исчезли; приятные ужины кончились; хорошее общество (la bonne compagnie) рассеялось по всем концам земли. Маркиза Д* уехала в Лондон, графиня А* – в Швейцарию, а баронесса Ф* – в Рим, чтобы постричься там в монахини. Порядочный человек не знает теперь, куда деваться, что делать и как провести вечер».
Однако ж аббат Н* (к которому привез я письмо из Женевы от брата его, графа Н*) признался мне, что французы давно уже разучились веселиться в обществах так, как они во время Лудовика XIV веселились, например, в доме известной Марионы де Лорм, графини де ла Сюз, Ниноны Ланкло, где Вольтер сочинял первые стихи свои: где Вуатюр, Сент-Эвремон, Саразен, Граммон, Менаж, Пелиссон, Гено блистали остроумием, сыпали аттическую соль на общий разговор и были законодателями забав и вкуса. – «Жан Ла (или Лас), – продолжал мой аббат, – Жан Ла несчастною выдумкою банка погубил и богатство, и любезность парижских жителей, превратив наших забавных маркизов в торгашей и ростовщиков; где прежде раздроблялись все тонкости общественного ума, где все сокровища, все оттенки французского языка истощались в приятных шутках, в острых словах, там заговорили… о цене банковых ассигнаций, и домы, в которых собиралось лучшее общество, сделались биржами. Обстоятельства переменились – Жан Ла бежал в Италию, – но истинная французская веселость была уже с того времени редким явлением{167} в парижских собраниях. Начались страшные игры; молодые дамы съезжались по вечерам для того, чтобы разорять друг друга, метали карты направо и налево и забывали искусство граций, искусство нравиться. Потом вошли в моду попугаи и экономисты,{168} академические интриги и энциклопедисты,{169} каланбуры и магнетизм,{170} химия и драматургия, метафизика и политика. Красавицы сделались авторами и нашли способ… усыплять самых своих любовников. О спектаклях, опере, балетах говорили мы, наконец, математическими посылками и числами изъясняли красоты „Новой Элоизы“. Все философствовали, важничали, хитрили и вводили в язык новые странные выражения, которых бы Расин и Депрео понять не могли или не захотели, – и я не знаю, к чему бы мы наконец должны были прибегнуть от скуки, если бы вдруг не грянул над нами