ругаться и над бесчувственным прахом его, вырезывали на гробе непристойные, бесстыдные надписи, бросали грязь на монумент и ломали его, так что хозяин, маркиз Жирарден, должен был приставить караул к острову!
Зато Руссо имел и жарких, ревностных почитателей более нежели кто-нибудь из новых авторов. Ревность некоторых доходила до безумия. Рассказывают, что один молодой француз, восхищенный творениями Жан-Жака, вздумал проповедывать его учение в Азии и сочинил на арабском языке катехизис, который начинается так: «Что есть правда? Бог. Кто ложный пророк его? Магомет. Кто истинный? Руссо». Французский консул видел его в Бассоре в 1780 году и никак не мог доказать ему, что он сумасшедший. Скромный Руссо, конечно, не хотел таких учеников. Думаю, что и нынешние французские ораторы не одолжили бы его своими пышными хвалами: чувствительный, добродушный Жан-Жак объявил бы себя первым врагом революции.
Говорили, что Тереза, жена его, вышла замуж за слугу маркиза Жирардена: это неправда. Она гордится именем Руссовой супруги и живет одна в маленькой деревеньке Плесси-Бельвиль.
Кто, опершись рукою на монумент незабвенного Жан-Жака, видел заходящее солнце и думал о бессмертии, тот насладился немалым удовольствием в жизни.
Шантильи
Dans sa pompe élégante admirez Chantilly,
De Heros en Heros, d’âge en age embelli.[285]
He ожидайте от меня пышного описания: я видел Шантильи в дурное время, в дурном расположении и в страхе, чтобы не уехала без меня почтовая карета. Мысль, что хозяин его скитается{244} ныне по чужим землям, как бедный изгнанник, также туманила для глаз моих предметы. Что вам сказать? Я видел великолепные палаты, прекрасные статуи, физические кабинеты, подземельные ходы с высокими сводами, редкие оранжереи, огромные конюшни, большой парк, красивые террасы, остров Любви, приятный английский сад, хижины, украшенные, как дворец, чудесную игру вод и, наконец, латы Орлеанской девственницы. Я вспомнил то великолепное, беспримерное зрелище, которым принц Конде веселил здесь нашего Северного графа. Ночь превратилась в день; от бесчисленных огней казалось, что леса и воды горели; искры сыпались от каскадов; музыка гремела, и охотники, при восклицаниях народа, неслись вихрем за быстрыми оленями. Так и восточные государи не забавляли гостей своих.
Шантильи окружен густым лесом. Тут, на большой равнине, где сходятся 12 бесконечных аллей, великий Конде, герой и друг просвещения, давал праздники Лудовику XIV и всему двору его.
Сей лес напоминает печальную смерть мрачного романиста Прево. Он гулял в нем и упал без чувства; его подняли, как мертвого, вздумали анатомить, и безрассудный лекарь воткнул ему нож в сердце – пронзительный крик раздался – Прево был еще жив – лекарь зарезал его.
Я списал в Шантильи прекрасную Грувелеву надпись к амуру, представленному без покрова, без оружия и без крыльев. Как умею, переведу ее:
Одною нежностью богат,
Как правда, сердцем обнаружен,
Как непорочность, безоружен,
Как постоянство, некрылат,
Он был в Австреин век. Уже мы не находим
Его нигде, но жизнь в искании проводим.
Париж, июня… 1790
Вчера целых пять часов провел я у г-жи Н*, и не скучно; даже самый прелестный барон, друг ее, казался мне сносным. Говорили о чувствительности. Барон утверждал, что привязанность мужчин бывает гораздо сильнее и надежнее, что женщины более плачут, а мы чаще умираем от любви. Хозяйка утверждала противное и милым голосом, с нежным и томным видом своим рассказывала нам печальный лионский анекдот. Все были тронуты; я не менее других. Г-жа Н* оборотилась ко мне и спросила: «Сочиняете ли вы стихи?» – «Для тех, которые любят меня», – отвечал я. – «Вот вам материя. Дайте мне слово описать это приключение в русских стихах». – «Охотно, но позвольте немного украсить». – «Нимало. Скажите только, что от меня слышали». – «Это слишком просто». – «Истина не требует украшений». – «По крайней мере в рассказ можно вместить некоторые мысли, нравственные истины». – «Дозволяю. Сдержите же слово». – Я сдержал его и написал следующее:
АЛИНА
О дар, достойнейший небес,
Источник радости и слез,
Чувствительность! Сколь ты прекрасна,
Мила – но в действиях несчастна!..
Внимайте, нежные сердца!
В стране, украшенной дарами
Природы, щедрого творца,
Где Сона светлыми водами
Кропит зеленые брега,
Сады, цветущие луга,
Алина милая родилась;
Пленяла взоры красотой,
А души ангельской душой;
Пленяла – и сама пленилась.
И сердце в выборе не властно;
Что мило, то всегда прекрасно;
Достоин был Алины нежной;
Как старец, в младости умен,
Любезен всем, от всех почтен.
С улыбкой гордой и надежной
Себе подруги он искал;
Увидел – вольности лишился:
Алине сердцем покорился;
Сказав: «Люблю!», ответа ждал…
Еще Алина слов искала,
Боялась сердцу волю дать,
Но все молчанием сказала. —
Они клялись чистосердечно.
Но что в минутной жизни вечно?
Что клятва? – Искренний обман!
Оно в желаньях своевольно
И самым счастьем – недовольно.
И самым счастьем! – Так Милон,
Осыпанный любви цветами,
Ее нежнейшими дарами,
Вдруг стал задумчив. Часто он,
Ласкаемый подругой милой,
И в землю потуплял глаза,
Когда блестящая слеза
Любви, чувствительности страстной
Катилась по лицу прекрасной;
Как в пламенных ее очах
Стыдливость с нежностью сражалась,
Грудь тихо, тайно волновалась
И розы тлели на устах.
Чего ему недоставало?
Он милой был боготворим!
Прекрасная дышала им!
Но верх блаженства есть начало
Унылой томности в душах;
Любовь, восторг, холодность смежны.
Увы! Почто ж сей пламень нежный
Не вместе гаснет в двух сердцах?
Глаза чувствительной Алины
Могли ль премены не видать?
Могло ль ей сердце не сказать:
«Уже твой друг не любит страстно»?
Она надеется (напрасно!)
Ее легко найти исканьем,
Всегдашней ласкою, стараньем;
Но чем же можно возвратить?
Ничем! В немилом все немило.
Алина та же, что была,
И всех других пленять могла,
Но чувство друга к ней простыло;
Когда он с нею, скука с ним,
Кто нами пламенно любим,
Кто прежде сам любил нас страстно,
Для сердца нежного ужасно!
Милон не есть коварный льстец:
Не хочет больше притворяться,
Влюбленным без любви казаться —
И дни проводит розно с той,
Которая одна, без друга,
Проводит их с своей тоской.
Увы! Несчастная супруга
В молчании страдать должна…
И скоро узнает она,
Что ветреный Милон другою
Любезной женщиной пленен;
Что он сражается с собою
И, сердцем в горесть погружен,
Винит жестокость злой судьбины![286]
И счастию его мешать
В другом любимом им предмете
Лютее всех мучений в свете!
Мир хладный, жизнь противны ей;
Она бежит от глаз людей…
Но горесть лишь себя находит
Во всем, везде, где б ни была!..
Алина в мрачный лес приходит
(Несчастным тень лесов мила!)
И видит храм уединенный,
Там ветр в развалинах свистит.
И мрамор желтым мхом покрыт;
Там древность божеству молилась;
Там после, в наши времена,
Кровь двух любовников струилась;
Известны свету имена
Фальдони, нежныя Терезы;[287]
И смерть разлуке предпочли.
Алина, проливая слезы,
Равняет жребий их с своим
И мыслит: «Кто, любя, любим,
Тот должен быть судьбой доволен;
В темнице и в цепях он волен
Об друге сладостно мечтать —
В разлуке, в горестях питать
Себя надеждою счастливой.
Неблагодарные! Зачем,
В жару любви нетерпеливой
И в исступлении своем,
Вы небо смертью оскорбили?
Ах! Мне бы слезы ваши были
Но счастьем полным насладиться,
Изменой вдруг его лишиться
И в тягость другу быть, как я…
В подобном бедствии нас должно
Лишь богу одному судить!..
Могу еще, назло судьбине,
Ему пожертвовать собой!»
Вдруг обнаружились в Алине
Все признаки болезни злой,
И смерть приближилась к несчастной.
Супруг у ног ее лежал,
Неверный слезы проливал
И снова, как любовник страстный,
Клялся ей в нежности, в любви;
(Но поздно!) говорил: «Живи,
Живи, о милая! для друга!
Я, может быть, виновен был!» —
«Нет! – томным голосом супруга
Ему сказала, – ты любил,
Любил меня! И я сердечно,
Мой друг, благодарю тебя!
Цвет счастья, жизнь, ах! все неверно!
Любви блаженство столь безмерно,
Что смертный был бы самый бог,
Когда б продлить его он мог…
Но дай ей умереть счастливо;
Дай слово мне – спокойным быть,
Снести потерю терпеливо
Ах! Если ты с другою будешь
Дни в мирных радостях вести,
Хотя Алину и забудешь,
Довольно для меня!.. Прости!
Есть мир другой, где нет измены,
Нет скуки, в чувствах перемены:
Там ты увидишься со мной
И там, надеюсь, будешь мой!..»
Сего внезапного конца,
Но вы, о нежные сердца,
Ее, конечно, угадали!
В несчастьи жизнь нам не мила…
Спросили медиков, узнали,
Что яд Алина приняла…
Супруг, как громом пораженный,
Хотел идти за нею вслед,
Но, гласом дружбы убежденный,
Остался жить. Он слезы льет
И сею горестною жертвой
Суд неба и людей смягчил;
Живой Алине изменил,
Но хочет верным быть ей мертвой!
Париж, июня… 1790
Скажу вам нечто о парижском Народном собрании, о котором так много пишут теперь в газетах. В первый раз пришел я туда после обеда; не знал места, хотел войти в большие двери вместе с членами, был остановлен часовым, которого никакие просьбы смягчить не могли, и готовился уже с досадою воротиться домой, но вдруг явился человек в темном кафтане, собою очень некрасивый, взял меня за руку и, сказав: «Allons, Mr., allons!»,[288] ввел в залу. Я окинул глазами все предметы……… Большая галерея, стол для президента и еще два для секретарей по сторонам; напротив кафедра; кругом лавки, одна другой выше; вверху ложи для зрителей. Заседание еще не открывалось. Вокруг меня было множество людей, по большей части неопрятно одетых – с растрепанными волосами, в сертуках. Шумели, смеялись около часа. Зрители хлопали в ладоши, изъявляя нетерпение. Наконец тот самый человек, который ввел меня,[289] подошел к президентскому столу, взял колокольчик, зазвонил – и все, закричав: «По местам! По местам!», разбежались и сели. Один я остался середи залы – подумал, что мне делать, и сел на ближней лавке; но через минуту подошел ко мне церемониймейстер в черном кафтане и сказал: «Вы не можете быть здесь!» Я встал и перешел на другое место. Между тем один из членов, г. Андре, читал на кафедре предложение Военной комиссии. Его слушали со вниманием; я также, но недолго, потому что проклятый черный кафтан опять подлетел ко мне и сказал: «Государь мой! Вы, конечно, не знаете, что в этой зале могут быть только одни члены». – «Куда же мне деваться, г. м.?» – «Подите в ложи». – «А если там нет места?» – «Подите домой или куда вам угодно». – Я ушел, но в другой раз высидел в ложе пять или шесть часов{245} и видел одно из самых бурных заседаний. Депутаты духовенства предлагали, чтобы католическую религию признать единственною или главною во Франции. Мирабо оспоривал, говорил с жаром и сказал: «Я вижу отсюда то окно, из которого сын Катерины Медицис стрелял в протестантов!» Аббат Мори вскочил с места и закричал: «Вздор! Ты отсюда не видишь его». Члены и зрители захохотали во все горло. Такие непристойности бывают весьма часто. Вообще, в заседаниях нет нималой торжественности, никакого величия, но многие риторы говорят красноречиво. Мирабо и Мори вечно единоборствуют, как Ахиллес и Гектор.