ни пятнышка; кастрюли, блюда, чашки – все бело, все светло, все в удивительном порядке. Каменные уголья пылают на большом очаге и розовым огнем своим прельщают зрение. Хозяйка улыбнулась очень приятно, когда я сказал ей: «Вид французской кухни нередко отнимает аппетит; вид вашей кухни производит его».
Ужин наш состоял из жареной говядины, земляных яблок,{253} пудинга и сыру. Я хотел спросить вина, но вспомнил, что в Англии нет виноградных садов, и спросил портеру. Бутылка самого худого шампанского или бургонского стоит здесь более четырех рублей. Простите! Теперь полночь.
Лондон
В шесть часов утра сели мы в четвероместную карету и поскакали на прекрасных лошадях по лондонской дороге, ровной и гладкой.
Какие места! какая земля! Везде богатые темно-зеленые и тучные луга, где пасутся многочисленные стада, блестящие своею перловою и серебряною волною; везде прекрасные деревеньки с кирпичными домиками, покрытыми светлою черепицею; везде видите вы маленьких красавиц (в чистых белых корсетах, с распущенными кудрями, с открытою снежною грудью), которые держат в руках корзинки и продают цветы; везде замки богатых лордов, окруженные рощами и зеркальными прудами; везде встречается вам множество карет, колясок, верховых; множество хорошо одетых людей, которые едут из Лондона и в Лондон или из деревень и сельских домиков выезжают прогуливаться на большую дорогу; везде трактиры, и у всякого трактира стоят оседланные лошади и кабриолеты – одним словом, дорога от Дувра до Лондона подобна большой улице многолюдного города.
Что, ежели бы я прямо из России приехал в Англию; не видав ни эльбских, ни рейнских, ни сенских берегов; не быв ни в Германии, ни в Швейцарии, ни во Франции? – Думаю, что картина Англии еще более поразила б мои чувства; она была бы для меня новее.
Какое многолюдство! Какая деятельность! И притом какой порядок! Все представляет вид довольства, хотя не роскоши, но изобилия. Ни один предмет от Дувра до Лондона не напомнил мне о бедности человеческой.
На каждых четырех верстах переменяли мы лошадей, но, несмотря на то, постиллионы, или кучера, coachmen, останавливаются раза три пить в трактирах – и никто не смей им сказать ни слова!
В Кантербури, главном городе Кентской провинции, пили чай, в первый раз по-английски, то есть крепкий и густой, почти без сливок, и с маслом, намазанным на ломтики белого хлеба; в Рочестере обедали, также по-английски, то есть не ели ничего, кроме говядины и сыра. Я спросил салату, но мне подали вялую траву, облитую уксусом: англичане не любят никакой зелени. Ростбиф, бифстекс[305] есть их обыкновенная пища. Оттого густеет в них кровь, оттого делаются они флегматиками, меланхоликами, несносными для самих себя, и нередко самоубийцами. К сей физической причине их сплина[306] можно прибавить еще две другие: вечный туман от моря и вечный дым от угольев, который облаками носится здесь над городами и деревнями.
Мы проезжали мимо одного огромного замка, построенного на высоком месте, откуда можно видеть несколько городов, множество деревень, рек, море и проч. «Как счастлив должен быть хозяин этого дому!» – сказала наша сопутница, пожилая француженка. «Нет, – отвечал молодой кентский – дворянин, ехавший с нами в карете, – блестящая наружность и прекрасные виды не делают человека благополучным. Я знаю историю хозяина; она горестна». – Англичанин рассказал нам следующее.
«Лорд О* был молод, хорош, богат, но с самого младенчества носил на лице своем печать меланхолии – и казалось, что жизнь, подобно свинцовому бремени, тяготила душу и сердце его. Двадцати пяти лет женился он на знатной и любезной девице, оставил Лондон, приехал в нашу провинцию, в этот огромный замок, построенный и украшенный отцом его, и, несмотря на все ласки, на все нежности милой супруги, предался более нежели когда-нибудь мрачной задумчивости и меланхолии. Бедная лади, живучи с ним, страдала и томилась, semblable à ces flambeaux, à ces lugubres feux, qui brulent près des morts sans échauffer leur cendre.[307] – В один бурный вечер он взял ее за руку, привел в густоту парка и сказал: „Я мучил тебя: сердце мое, мертвое для всех радостей, не чувствует цены твоей: мне должно умереть – прости!“ В самую сию минуту несчастный лорд прострелил себе голову и упал мертвый к ногам оцепеневшей жены своей. – Уже два года покоится в земле прах его. Чувствительная вдова клялась не выезжать из замка и всякий день проливает слезы на гробе супруга, который был неизъяснимым феноменом в нравственном мире». – Товарищи мои начали рассуждать о сем происшествии; я молчал.
Верст за пять увидели мы Лондон в густом тумане. Купол церкви св. Павла гигантски превышал все другие здания. Близ него – так казалось издали – подымался сквозь дым и мглу тонкий высокий столп, монумент, сооруженный в память пожара, который некогда превратил в пепел большую часть города. Через несколько минут открылось потом и Вестминстерское аббатство, древнее готическое здание, вместе с другими церквами и башнями, вместе с зелеными густыми парками, зверинцами и рощами, окружающими Лондон. – Надобно было спускаться с горы; я вышел из кареты – и, смотря на величественный город, на его окрестности и на большую дорогу, забыл все. Если бы товарищи не хватились меня, то я остался бы один на горе и пошел бы в Лондон пешком.
На правой стороне, между зеленых берегов, сверкала Темза, где возвышались бесчисленные корабельные мачты, подобно лесу, опаленному молниями. Вот первая пристань в свете, средоточие всемирной торговли!
Мы въехали в Лондон.
Лондон, июля… 1790
Париж и Лондон, два первые города в Европе, были двумя Фаросами{254} моего путешествия, когда я сочинял план его. Наконец вижу и Лондон.
Если великолепие состоит в огромных зданиях, которые, подобно гранитным утесам, гордо возвышаются к небу, то Лондон совсем не великолепен. Проехав двадцать или тридцать лучших улиц, я не видал ни одних величественных палат, ни одного огромного дому. Но длинные, широкие, гладко вымощенные улицы, большими камнями устланные дороги для пеших, двери домов, сделанные из красного дерева, натертые воском и блестящие, как зеркало, беспрерывный ряд фонарей на обеих сторонах, красивые площади (squares), где представляются вам или статуи, или другие исторические монументы; под домами – богатые лавки, где, сквозь стеклянные двери, с улицы видите множество всякого роду товаров; редкая чистота, опрятность в одежде людей самых простых и какое-то общее благоустройство во всех предметах – образуют картину неописанной приятности, и вы сто раз повторяете: «Лондон прекрасен!» Какая розница с Парижем! Там огромность и гадость, здесь простота с удивительною чистотою; там роскошь и бедность в вечной противоположности, здесь единообразие общего достатка; там палаты, из которых ползут бледные люди в раздранных рубищах, здесь из маленьких кирпичных домиков выходят здоровье и довольствие, с благородным и спокойным видом – лорд и ремесленник, чисто одетые, почти без всякого различия; там распудренный, разряженный человек тащится в скверном фиакре, здесь поселянин скачет в хорошей карете на двух гордых конях; там грязь и мрачная теснота, здесь все сухо и гладко – везде светлый простор, несмотря на многолюдство.
Я не знал, где мне приклонить свою голову в обширном Лондоне, но ехал спокойно, весело; смотрел и ничего не думал. Обыкновенное следствие путешествия и переездов из земли в землю! Человек привыкает к неизвестности, страшной для домоседов. «Здесь есть люди: я найду себе место, найду знакомство и приятности» – вот чувство, которое делает его беззаботным гражданином вселенной!
Наконец карета наша остановилась; товарищи мои выпрыгнули и скрылись. Тут вспомнил я, что и мне надлежало идти куда-нибудь с своим чемоданом – куда же? Однажды, всходя в парижской отели своей на лестницу, поднял я карточку, на которой было написано: «Г. Ромели в Лондоне, на улице Пель-Мель, в 208 нумере, имеет комнаты для иностранцев». Карточка сохранилась в моей записной книжке, и друг ваш отправился к г. Ромели. Вспомните анекдот, что один француз, умирая, велел позвать к себе обыкновенного духовника своего, но посланный возвратился с ответом, что духовника его уже лет двадцать нет на свете. Со мною случилось подобное. Господин Ромели скончался за пятнадцать лет до моего приезда в Лондон!.. Надлежало искать другого пристанища: мне отвели уголок в одном французском трактире. «Комната невелика, – сказал хозяин, – и занята молодым эмигрантом, но он добрый человек и согласится разделить ее с вами». Товарища моего не было дома, в горнице не нашел я ничего, кроме постели, гитары, карт и… a black pair of silk breeches.[308] В ту же минуту явился английский парикмахер, толстый флегматик, который изрезал мне щеки тупою бритвою, намазал голову салом и напудрил мукою…
Я уже не в Париже, где кисть искусного, веселого Ролета,[309] подобно зефиру, навевала на мою голову белейший ароматный иней! На мои жалобы: «Ты меня режешь, помада твоя пахнет салом, из пудры твоей хорошо только печь сухари», – англичанин отвечал с сердцем: «I don’t understand you, Sir!» – «Я вас не разумею!» И большой человек не есть ли ребенок? Безделица веселит, безделица огорчает его: толстый лондонский парикмахер грубостию своею, как облаком, затмил мою душу. Надевая на себя парижский фрак, я вздохнул о Париже и вышел из дому в задумчивости, которая, однако ж, в минуту рассеялась видом прекраснейшей иллюминации… Едва только закатилось солнце, а все фонари на улицах были уже засвечены; их здесь тысячи, один подле другого, и куда ни взглянешь, везде перспектива огней, которые вдали кажутся вам огненною беспрерывною нитью, протянутою в воздухе. Я ничего подобного не видывал и не дивлюсь ошибке одного немецкого принца, который, въехав в Лондон ночью и видя яркое освещение улиц, подумал, что город иллюминован для его приезда. Английская нация любит свет и дает правительству миллионы, чтобы заменять естественное солнце искусственным. Разительное доказательство народного богатства! Французское министерство давало пенсии на лунный свет;[310] гордый британец смеется, звучит в кармане гинеями и велит Питту зажигать фонари засветло.
Я люблю большие города и многолюдство, в котором человек может быть уединеннее, нежели в самом малом обществе; люблю смотреть на тысячи незнакомых лиц, которые, подобно китайским теням, мелькают передо мною, оставляя в нервах легкие, едва приметные впечатления; люблю теряться душою в разнообразии действующих на меня предметов и вдруг обращаться к самому себе – думать, что я средоточие нравственного мира, предмет всех его движений, или пылинка, которая с мириадами других атомов обращается в вихре предопределенных случаев. Философия моя укрепляется, так сказать, видом людской суетности; напротив того, будучи один с собою, часто ловлю свои мысли на мирских ничтожностях. Свет нравственный, подобно небесным телам, имеет две силы: одною влечет сердце