легкостию и резкою сатирою; Лафонтен также колет глаза пороку, но всегда с видом неизъяснимого добродушия: Сумароков язвит сильным стихом без пощады.
В трагедиях своих он старался более описывать чувства, нежели представлять характеры в их эстетической и нравственной истине; не искал чрезвычайных положений и великих предметов для трагической живописи, но, в надежде на приятную кисть свою, основывал драму всегда на самом обыкновенном и простом действии; любил так называемые прощальные сцены, для того что они извлекали слезы из глаз чувствительной Елисаветы; и, называя героев своих именами древних князей русских, не думал соображать свойства, дела и язык их с характером времени. Но многие стихи в его трагедиях нежны и милы; многие сильны и разительны. Довольно для вечной славы поэта, открывшего в России сцену Мельпомены!
Эмин Федор
Титулярный советник и кабинетный переводчик. Родился 1735, умер в 1770 году.
Самый любопытнейший из романов г. Эмина есть собственная жизнь его, как он рассказывал ее своим приятелям (См. «Опыт исторического словаря».), а самый неудачный — российская его история. Он родился в Польше, был воспитан иезуитом, странствовал с ним по Европе и Азии, неосторожно заглянул в гарем турецкий, для спасения жизни своей принял магометанскую веру, служил янычаром, тихонько уехал из Константинополя в Лондон, явился там к нашему министру, снова крестился, приехал в Петербург и сделался — русским автором. — Вот богатая материя для шести или семи томов! Сочинив «Мирамонда», «Фемистокла», «Эрнеста и Доравру», «Описание Турецкия империи», «Путь к спасению», он издавал журнал под именем «Адской почты» и, наконец, увенчал свои творения «Российскою историею», в которой ссылается на Полибиевы известия о славянах, на Ксенофонтову скифскую историю и множество других книг, никому в мире не известных. Ученый и славный Шлецер всего более удивляется тому, что Академия напечатала ее в своей типографии. — Впрочем, г Эмин неоспоримо имел остроумие и плодовитое воображение; знал, по его уверению, более десяти языков и хотя выучился по-русски уже в средних летах, однако ж в слоге его редко приметен иностранец.
Майков Василий
Он хотел идти по следам Сумарокова: писал трагедии, басни, оды, эклоги, эпистолы, которые в свое время нравились публике, хотя и тогда не считались превосходными. Но истинное дарование его обнаружилось в двух комических поэмах: «Игрок Ломбера» и «Елисей, или Раздраженный Вакх». И в той и в другой находим воображение, то забавную важность, то шутливое остроумие. Многие карикатуры в «Елисее» живописны и точно русские; они никогда не потеряют цены своей. — Господин Майков не знал иностранных языков, и потому Дидерот, обедая с ним во дворце (Екатерине Великой угодно было познакомить Дидерота с русскими авторами и пригласить их к обеду.), сказал ему через переводчика: «Угадываю, как пишут господа Сумароков и Херасков, которые читают французских авторов; но я желал бы знать по-русски, чтобы видеть в стихах ваших поэта оригинального». Такое заключение несправедливо. Знание языков не мешает оригинальности, и всякий истинный, зрелый талант имеет свою физиономию. Можно также не знать иностранных языков и быть все еще подражателем, каким и был г. Майков во многих своих творениях, взяв себе за образец Сумарокова.
Поповский Николай
Профессор. Родился около 1730 года, умер в 1760 году.
Он всего более известен переводом славного «Опыта о человеке» — «Essay on man». Ломоносов называл Поповского надеждою российского Парнаса и весьма усердно хвалил его. В самом деле, некоторые места «Опыта» переведены очень хорошо, хотя и не с подлинника, а с французского. Судьба сего творения на русском языке всем известна: ценсура ослабила в нем многие стихи; но ум автора и талант переводчика сохранили печать свою. — Локково сочинение «О воспитании» и Горациева эпистола «О стихотворстве» переведены также г. Поповским. Стихи его лучше прозы, довольно ясной, но не довольно гладкой, хотя и в первых он не успел еще достигнуть до возможного совершенства: к сожалению, г. Поповский скончался на тридцатом году от рождения, будучи профессором красноречия при Московском университете; и за несколько дней до смерти сжег все свои рукописи, считая их недостойными напечатания: такая строгость вкуса бывает знаком необыкновенного дарования. — Если бы он пожил долее, то Россия, конечно, могла бы гордиться его изящными произведениями.
Попов Михайло
Секретарь Комиссии сочинения законов.
Его сочинения, стихи и проза, изданы вместе под именем «Досугов»; а песни были несколько раз особливо напечатаны: следственно, они нравились публике; многие из них замысловаты и нежны… Вообще стихи г. Попова не пусты мыслями; в них есть и счастливые выражения, хотя слог не всегда чист и приятен.
Сей автор любил русские древности и сочинил описание славянского богослужения, которое Левек перевел и выдал за историческое, не зная, что оно не имеет никакой достоверности: ибо религия российских славян в самом деле нам неизвестна. Нестор не говорит об ней почти ни слова. В деревнях наших сохранились сказки о леших и русалках; в припеве старых песен слышим имена Дидо, Ладо — и более ничего не знаем. Так по крайней мере скажет историк, который умеет отличить истины от басен.
Переводы г. Попова были в великом уважении: особливо Тассов «Освобожденный Иерусалим», о котором Екатерина Вторая упоминает с похвалою в одном из писем своих к Вольтеру.
Мелодор к Филалету
Где ты, любезный Филалет? В каком уединении скрываешься? Какие предметы занимают душу твою? Чем питается твое сердце? Что делает тебе жизнь приятною? — И думаешь ли ныне о своем Мелодоре?
Ах! Где ты? Сердце мое тебя просит, требует. Оно помнит любезные твои взоры, сладкий голос и нежные, чувством согреваемые объятия, в которых жизнь бывала ему вдвое милее, — помнит и велит глазам моим искать тебя — велит рукам моим к тебе простираться!
Океан шумел между нами; теперь мы в одной земле — и не вместе! — Скажи слово, и Мелодор летит к тебе! — В ожидании сей минуты буду хотя писать к любезнейшему из друзей моих.
Пять лет мы не видались; сколько времени? Сколько перемен в свете — и в сердцах наших?.. Тысячи мыслей волнуются в душе моей. Я хотел бы вдруг перелить их в твою душу, без помощи слов, которых искать надобно; хотел бы открыть тебе грудь мою, чтобы ты собственными глазами мог читать в ней сокровенную историю друга твоего и видеть — прости мне смелое выражение — видеть все развалины надежд и замыслов, над которыми в тихие часы ночи сетует ныне дух мой, подобно страннику, воздыхающему на развалинах Илиона, стовратных Фив или великолепного греческого храма, когда бледный свет луны освещает их!
Помнишь, друг мой, как мы некогда рассуждали о нравственном мире, ловили в истории все благородные черты души человеческой, питали в груди своей эфирное пламя любви, которого веяние возносило нас к небесам и, проливая сладкие слезы, восклицали: «Человек велик духом своим! Божество обитает в его сердце!» Помнишь, как мы, сличая разные времена, древние с новыми, искали и находили доказательство любезной нам мысли, что род человеческий возвышается и хотя медленно, хотя неровными шагами, но всегда приближается к духовному совершенству. Ах! С какою неж-постию обнимали мы в душе своей всех земнородных, как милых детей небесного отца! — Радость сияла на лицах наших — и светлый ручеек, и зеленая травка, и алый цветочек, и поющая птичка — все, все нас веселило! Природа казалась нам обширным садом, в котором зреет божественность человечества.
Кто более нашего славил преимущества осьмогонадесять века: свет философии, смягчение нравов, тонкость разума и чувства, размножение жизненных удовольствий, всеместное распространение духа общественности, теснейшую и дружелюбнейшую связь народов, кротость правлений, и проч. и проч.? — Хотя и являлись еще некоторые черные облака на горизонте человечества, но светлый луч надежды златил уже края оных пред нашим взором — надежды: «Все исчез-нет, и царство общей мудрости настанет, рано или поздно настанет, — и блажен тот из смертных, кто в краткое время жизни своей успел рассеять хотя одно мрачное заблуждение ума человеческого, успел хотя одним шагом приближить людей к источнику всех истин, успел хотя единое плодоносное зерно добродетели вложить рукою любви в сердце чувствительных и таким образом ускорил ход всемирного совершения!»
Конец нашего века почитали мы концом главнейших бедствий человечества и думали, что в нем последует важное, общее соединение теории с практикою, умозрения с деятельностию, что люди, уверясь нравственным образом в изящности законов чистого разума, начнут исполнять их во всем точности и под се-нию мира, в крове тишины и спокойствия, насладятся истинными благами жизни.
O Филалет! Где теперь сия утешительная система?.. Она разрушилась в своем основании!
Осьмой-надесять век кончается; что же видишь ты на сцене мира? — Осьмой-надесять век кончается, и несчастный филантроп (То есть друг людей.) меряет двумя шагами могилу свою, чтобы лечь в нее с обманутым, растерзанным сердцем своим и закрыть глаза навеки!
Кто мог думать, ожидать, предчувствовать?.. Мы надеялись скоро видеть человечество на горней степени величия, в венце славы, в лучезарном сиянии, подобно ангелу божию, когда он, по священным сказаниям, является очам добрых, — с небесною улыбкою, с мирным благовестием! — Но вместо сего восхитительного явления видим… фурий с грозными пламенниками!
Где люди, которых мы любили? Где плод наук и мудрости? Где возвышение кротких, нравственных существ, сотворенных для счастия? — Век просвещения! Я не узнаю тебя — в крови и пламени не узнаю тебя — среди убийств и разрушения не узнаю тебя!.. Небесная красота прельщала взор мой, воспаляла мое сердце нежнейшею любовию, в сладком упоении стремился к ней дух мой, но — небесная красота исчезла — змеи шипят на ее месте! — Какое превращение!
Свирепая война опустошает Европу, столицу искусств и наук, хранилище всех драгоценностей ума человеческого, драгоценностей, собранных веками, драгоценностей, на которых основывались все планы мудрых и добрых! — И не только миллионы погибают; не только города и села исчезают в пламени; не только благословенные цветущие страны (где щедрая натура от начала мира изливала из полной чаши лучшие дары свои) в горестные пустыни превращаются — сего не довольно: я вижу еще другое, ужаснейшее зло для бедного человечества.
Мизософы (Ненавистники наук.) торжествуют. «Вот плоды вашего просвещения! — говорят они, — вот плоды ваших наук, вашей мудрости! Где воспылал огнь раздора, мятежа и злобы? Где первая кровь обагрила землю? И за что?.. И откуда взялись сии пагубные идеи?.. Да погибнет же ваша философия!» — И бедный, лишенный отечества, и бедный, лишенный крова, и бедный, лишенный отца, или сына, или друга, повторяет: «Да погибнет!» И доброе сердце, раздираемое зрелищем лютых бедствий, в горести своей повторяет: «Да погибнет!»-А сии