внешних воздействий».
Какой неожиданный ход мысли! Воздействие провинции на её ландтаг считается чем-то внешним, и этому воздействию противопоставляется, как утончённое внутреннее чувство, убеждение сословного собрания, необыкновенно впечатлительная натура которого взывает к провинции: Noli me tangere!{17} Эта пустая элегическая фраза о «внутреннем убеждении», в противовес резкому, внешнему, недозволенному северному ветру «общественного убеждения», тем более достойна внимания, что внесённое предложение как раз имеет целью придать внутреннему убеждению сословного собрания внешнее выражение. Но и здесь, конечно, обнаруживается непоследовательность. Там, где это оратору кажется подходящим, — в вопросе о церковных спорах, — он апеллирует к провинции.
«Мы», — продолжает оратор, — «допустим её» (публикацию дебатов) «там, где мы считаем это целесообразным, и ограничим её там, где распространение её кажется нам бесцельным или даже вредным».
Мы будем делать то, что мы захотим. Sic volo, sic jubeo, stat pro ratione voluntas{18}. Это — поистине язык повелителей, который приобретает умилительный оттенок в устах современного вельможи.
Кто это «мы»? Сословное собрание. Опубликование дебатов предназначается для провинции, а не для сословий. Но оратор наставляет нас на путь истинный. Печатание протоколов также является привилегией сословного собрания, которое имеет право, — если ему это заблагорассудится, — поставить на службу своей мудрости многоголосое эхо печатного станка.
Оратор знает только провинцию сословного собрания, но не знает сословного собрания провинции. Сословное собрание имеет провинцию, на которую простирается привилегия его деятельности, но провинция не имеет такого сословного собрания, посредством которого она могла бы проявить свою деятельность. Правда, провинция имеет право, при заранее предписанных условиях, сотворить себе этих богов, но, сотворив их, она тотчас же, подобно идолопоклоннику, должна забыть, что эти боги — дело её рук.
Тут становится среди прочего непонятным также и то, почему монархия без ландтага не лучше, чем монархия с ландтагом: раз ландтаг не является представителем воли провинции, то мы к публичному разуму правительства питаем больше доверия, чем к частному разуму землевладения.
Мы имеем здесь перед собой удивительное зрелище, отражающее, может быть, самую суть ландтага: провинции приходится бороться не столько через своих представителей, сколько против них. Судя по выступлению оратора, ландтаг не рассматривает общие права провинции как единственные свои привилегии, ибо в таком случае ежедневное печатание, в несокращённом виде, протоколов ландтага составило бы лишь новое право ландтага, — ведь оно явилось бы новым правом страны. Оратор же, напротив, хочет, чтобы страна рассматривала привилегии сословного собрания как свои единственные права, — но почему бы в таком случае не привилегии какого-нибудь класса чиновников, дворянства или духовенства!
Более того, наш оратор совершенно открыто заявляет, что привилегии сословного собрания уменьшаются в той мере, в какой увеличиваются права провинции.
«Насколько ему кажется желательным, чтобы здесь, в собрании, имела место свобода обсуждения и не приходилось робко взвешивать каждое слово, настолько же необходимо, по его мнению, для сохранения этой свободы слова и этого непринуждённого характера речей, чтобы слова наши в данное время обсуждались лишь теми, для кого они предназначены».
Именно потому, что свобода дискуссии в нашем собрании, заключает оратор, является желательной, — а какие свободы нам нежелательны в тех случаях, когда речь идёт о нас? — именно поэтому свобода дискуссии в провинции является нежелательной. Ввиду того, что нам желательно говорить непринужденно, ещё более желательно держать провинцию в плену тайны. Наши слова не предназначены для провинции.
Нужно воздать должное тому такту, который подсказал оратору, что печатание дебатов в несокращённом виде превратило бы ландтаг из привилегии сословного собрания в право провинции, что, сделавшись непосредственным объектом общественного духа, ландтаг должен был бы решиться стать воплощением общественного духа, что, будучи вынесен на свет всеобщего сознания, он должен был бы отказаться от своей особой сущности в пользу всеобщей.
Но если дворянский оратор выдаёт личные привилегии, индивидуальные свободы, противостоящие народу и правительству, за всеобщие права, — очень метко выражая этим, бесспорно, исключительный дух своего сословия, — то, напротив, дух провинции он толкует самым превратным образом, превращая её всеобщие требования в личные прихоти.
Так, оратор, по-видимому, приписывает провинции какое-то нескромное любопытство чисто личного характера к нашим словам (т. е. к словам отдельных представителей сословий).
Мы можем уверить его, что провинция отнюдь не интересуется «словами» представителей сословий как отдельных личностей, а ведь только «такие» слова они справедливо могут назвать «своими». Провинция, напротив, требует, чтобы слова представителей сословий превратились в публичный, повсюду слышный, голос страны.
Здесь речь идёт о том, должна ли провинция знать свое представительство или нет! Должно ли к таинству правительства присоединиться ещё и новое таинство — представительства? Но так народ представлен и в правительстве. Новое представительство народа в лице сословного собрания было бы, следовательно, лишено всякого смысла, если бы специфический характер этого представительства не заключался именно в том, что здесь не другие действуют за провинцию, а, напротив, действует она сама; не другие представительствуют вместо неё, а она сама себя представляет. Представительство, существующее оторвано от сознания представляемых, не есть представительство. О чём не знаешь, о том и не тужишь. Бессмысленное противоречие состоит здесь в том, что функция государства, преимущественно выражающая собой самодеятельность отдельных провинций, оказывается совершенно изъятой из сферы даже их формального содействия — их осведомлённости; это бессмысленное противоречие состоит в том, что моя самодеятельность заключается в неизвестной мне деятельности другого.
Но такая публикация протоколов ландтага, которая предоставлена произволу сословного собрания, хуже, чем полное отсутствие публикации. Ведь если ландтаг выступает перед нами не таким, каким он является в действительности, а таким, каким он хочет казаться, то и мы рассматриваем его как то именно, за что он себя выдаёт, — как простую видимость, — и дело обстоит весьма плохо, когда видимость получает узаконенное существование.
Но разве опубликование дебатов, хотя бы даже ежедневное и несокращённое, можно назвать действительно несокращенным и публичным? Разве замена живых слов письменным изложением, лиц — схемами, действительных действий — бумажными не есть сокращение? Разве публичность состоит лишь в том, что действительное дело сообщается публике, а не в том, что оно сообщается действительной публике, т. е. не воображаемой, состоящей из читателей публике, а живой, тут же присутствующей?
Нет ничего более противоречивого, чем то, что наивысшая публичная функция провинции является тайной, что в частных процессах двери суда открыты для провинции, а в своём собственном процессе она должна оставаться за дверью.
Несокращённая публикация протоколов ландтага, в её подлинном и последовательном смысле, не может быть чем-либо иным, как полной публичностью деятельности ландтага.
Наш оратор, наоборот, продолжает рассматривать ландтаг как своего рода клуб.
«На основе многолетнего знакомства друг с другом у большинства из нас сложились хорошие личные отношения, чему не мешает даже самое большое различие во взглядах. Эти отношения переносятся по наследству на вновь вступающих».
«И именно поэтому мы по большей части в состоянии правильно оценивать значение наших слов, и мы это будем делать с тем большей непринуждённостью, чем меньше будем допускать воздействие внешних влияний, которое лишь тогда может быть полезно, когда оно служит нам поддержкой в виде благожелательного совета, а не стремится в форме безапелляционного суждения, похвалы или порицания, повлиять через общественное мнение на нашу личность».
Наш оратор апеллирует к чувству.
Мы встречаемся по-семейному, весьма непринуждённо беседуем между собой, очень верно оцениваем слова друг друга; так неужели же нам следует нарушить наше столь патриархальное, столь почтенное, столь удобное положение, подчиняясь суждениям провинции, которая, может быть, придаст меньше значения нашим словам?
Помилуй бог! Ландтаг не переносит света. Во мраке частной жизни мы чувствуем себя лучше. Если вся провинция настолько доверчива, что вверяет свои права отдельным лицам, то эти отдельные лица, конечно, настолько снисходительны, что принимают доверие провинции, но было бы настоящим сумасбродством требовать, чтобы они отплатили той же монетой и с полным доверием отдали самих себя, свои труды, свою личность на суд той самой провинции, которая только что — самым фактом своего доверия — высказала о них своё суждение. Во всяком случае, гораздо важнее, чтобы провинция не нанесла ущерба личности представителей сословий, нежели то, чтобы эти представители не нанесли ущерба интересам провинции.
Мы хотим-де быть также справедливыми и милостивыми. Мы, — а ведь мы составляем нечто вроде правительства, — не разрешаем, правда, никакой отрицательной критики, похвалы или порицания, не разрешаем общественному мнению иметь влияние на нашу persona sacrosancta{19}. Но мы разрешаем благожелательный совет — не в том абстрактном смысле, что он имеет своим намерением благо страны, а в том, более определённо звучащем смысле, что он выражает восторженную нежность к представителям сословий, особо высокое мнение об их превосходных качествах.
Можно было бы, пожалуй, подумать, что если гласность вредна для наших добрых отношений, то наши добрые отношения должны быть вредны для гласности. Но эта софистика забывает, что ландтаг есть собрание представителей сословий, а не собрание представителей провинции. И кто мог бы устоять против такого совершенно неотразимого аргумента? Получается, что если провинция, согласно государственным установлениям, выбирает представителей сословий, которые должны представлять её всеобщий разум, то она тем самым совершенно отказывается от собственного суждения и собственного разума, воплощённых отныне целиком в избранных ею лицах. В легендах рассказывается, что великие изобретатели предавались смерти, либо же — что отнюдь не легенда — заживо замуровывались в крепостях, как только они открывали свой секрет властелину. Подобно этому и политический разум провинции бросается на собственный меч всякий раз, когда он осуществляет своё великое изобретение — созыв сословного собрания, — для того, правда, чтобы вновь, как феникс, возродиться к следующим выборам.
После этого надоедливо-чувствительного описания всех опасностей, которыми опубликование протоколов угрожает представителям сословий извне, т. е. со стороны провинции, оратор заканчивает свою диатрибу основной своей мыслью, которую мы проследили через всю его речь.
«Парламентская свобода», — очень благозвучное выражение, — «находится ещё в первоначальной стадии своего развития. Её ещё следует охранять и воспитывать, дабы она приобрела ту внутреннюю силу я самостоятельность, которые безусловно необходимы для того, чтобы она без ущерба для себя могла подвергаться внешним