ученик должен был учиться прыгать постепенно и в первый день не должен был перемахнуть через весь ров; время от времени верёвка должна была передвигаться всё дальше. К сожалению, ученик при первом же уроке упал в ров и лежит там и поныне. Учитель был немец, а ученика звали «Свобода».
Итак, по своему среднему нормальному типу защитники свободы печати на шестом рейнском ландтаге отличаются от её противников не по своей сущности, а только по своей направленности. В лице одних — сословная ограниченность борется против печати, в лице других — та же ограниченность защищает её. Одни хотят привилегии только для правительства, другие хотят распределить её между многими лицами; одни хотят полной цензуры, другие — половину её, одни — три восьмых свободы печати, другие не хотят никакой. Избави меня бог от моих друзей!
Но совершенно расходятся с общим духом ландтага речи референта и нескольких членов из крестьянского сословия.
Референт, между прочим, замечает:
«В жизни народов, как и в жизни отдельных людей, наступает момент, когда оковы слишком долгой опеки становятся невыносимыми, когда возникает стремление к самостоятельности и каждый желает сам отвечать за свои поступки». «С этого момента цензура отжила свой век; там, где она ещё продолжает существовать, её считают ненавистными путами, мешающими писать то, о чём говорят открыто».
Пиши, как говоришь, и говори, как пишешь, — учат нас уже учителя начальной школы. Впоследствии нас поучают: говори то, что тебе предписано, и пиши то, что ты говоришь согласно указке.
«Каждый раз, когда неудержимый поступательный ход времени вызывает к жизни новый важный интерес или выдвигает новую потребность, для которых в существующем законодательстве не имеется соответствующих установлении, — необходимы новые законы для регулирования этого нового состояния общества. Такой именно случай теперь перед нами».
Это — подлинно исторические воззрение, выдвигаемое против мнимого, которое умерщвляет разум истории, чтобы затем воздать его останкам почести, какие воздаются историческим реликвиям.
«Решить задачу» (создания кодекса о печати), «конечно, не так-то легко; первая попытка, может быть, будет очень несовершенна! Но все государства будут чувствовать благодарность к тому законодателю, который первый этим займётся, и при таком короле, как наш, прусскому правительству, может быть, выпала честь идти впереди других стран по этому пути, который один только и может привести к цели».
Насколько изолированным являлся в ландтаге этот мужественный, полный достоинства, решительный взгляд, показало всё наше изложение. Слишком часто делал в этом смысле замечания референту сам председатель. Это, наконец, высказал член крестьянского сословия в запальчивой, но превосходной речи:
«Все ходят вокруг да около данного вопроса, как кот вокруг горячей каши». «Человеческий дух должен свободно развиваться сообразно присущим ему законам и обладать правом сообщать другим то, что им достигнуто, иначе прозрачный живительный поток превратится в зловонное болото. Если для какого-нибудь народа особенно пригодна свобода печати, то это именно для спокойного, добродушного немецкого народа, скорее нуждающегося в будоражении, которое выводило бы его из флегматичного состояния, чем в духовных тисках цензуры. Невозможность беспрепятственно передавать другим свои мысли и чувства очень напоминает североамериканскую систему одиночного заключения, которая своей крайней суровостью часто приводит заключённых к сумасшествию. Если человек не вправе порицать, то и похвала его не имеет значения. Всё это по своей безжизненности напоминает китайскую картину, которой недостаёт теней. Постараемся же, чтобы мы не оказались в том положении, в каком находится этот обессиленный народ!»
Оглядываясь назад на весь ход прений о печати, мы не можем подавить в себе тоскливое и тягостное чувство, которое вызывает собрание представителей Рейнской провинции, колеблющихся между намеренной закоснелостью привилегии и естественным бессилием половинчатого либерализма. Мы с горечью констатируем почти полное отсутствие общих и широких точек зрения, а равно небрежную поверхностность, с которой дебатируется и устраняется вопрос о свободной печати. Мы ещё раз спрашиваем себя, неужели так чужда печать сословным представителям, неужели так мало у неё реальных точек соприкосновения с последними, что они не умеют защищать свободу печати с глубоким и серьёзным интересом, вытекающим из действительной потребности.
Свобода печати подала свою петицию сословиям с тончайшей captatio benevolentiae{28}.
Уже в самом начале заседаний ландтага возникли дебаты, в ходе которых председатель заявил, что печатание протоколов ландтага — как и всякого рода других произведений — подлежит цензуре, но что в данном случае он, председатель, заступает место цензора.
Разве уже в одном этом пункте дело свободы печати не совпало со свободой ландтага? Эта коллизия тем более интересна, что здесь ландтагу, в его собственном лице, дано было доказательство того, как призрачны все остальные свободы при отсутствии свободы печати. Одна форма свободы обусловливает другую, как один член тела обусловливает другой. Всякий раз, когда под вопрос ставится та или другая свобода, тем самым ставится под вопрос и свобода вообще. Всякий раз, когда отвергается какая-либо одна форма свободы, этим самым отвергается свобода вообще, — она обрекается на призрачное существование, и от чистой случайности будет зависеть, в какой именно области несвобода будет безраздельно господствовать. Несвобода становится правилом, а свобода — исключением из правила, делом случая и произвола. Нет поэтому ничего более ошибочного, чем полагать, будто вопрос об особой форме существования свободы есть особый вопрос. Это — общий вопрос в пределах особой сферы. Свобода остаётся свободой, в чём бы она ни выражалась: в типографской ли краске, во владении ли землёй, в совести или же в политическом собрании. Но лойяльный друг свободы, который чувствовал бы себя задетым в своей чести, если бы пришлось голосованием ответить на вопрос: быть или не быть свободе? — этот самый друг свободы становится в тупик перед своеобразным жизненным материалом, в котором свобода нашла своё проявление; в разновидности он не узнаёт рода, из-за печати он забывает свободу. Ему кажется, что предмет его суждения — чуждая ему сущность, а между тем он осуждает свою собственную сущность. Таким образом, шестой рейнский ландтаг, осудив свободу печати, осудил самого себя.
Высокомудрые практики-бюрократы, думающие про себя втихомолку и без всякого основания то, что Перикл вслух и с полным правом говорил о себе: «В знании потребностей государства, как и в искусстве развивать их, я могу помериться со всяким»[33], — эти наследственные арендаторы политического разума, наверно, будут пожимать плечами и с важностью оракула вещать, что защитники свободы печати тратят зря свой порох, ибо мягкая цензура лучше ведь суровой свободы печати. Мы ответим им то же, что ответили спартанцы Спертий и Булис персидскому сатрапу Гидарну:
«Гидарн, совет, который ты нам предлагаешь, ты не взвесил с обеих сторон. Ибо одно, что ты советуешь, ты испытал на себе самом; другое же осталось для тебя неиспытанным. Ты знаешь, что значит быть рабом; свободы же ты не вкусил ещё ни разу и не знаешь, сладостна она или нет. Ибо если бы ты вкусил её, то ты советовал бы нам сражаться за нее не только копьями, но и топорами»[34].
Написано К. Марксом в апреле 1842 г.
ФИЛОСОФСКИЙ МАНИФЕСТ ИСТОРИЧЕСКОЙ ШКОЛЫ ПРАВА
Вульгарная точка зрения рассматривает историческую школу как реакцию против фривольного духа восемнадцатого века. Распространённость этого взгляда стоит в обратном отношении к его правильности. Восемнадцатый век произвёл только один продукт, существенной чертой которого является фривольность, и этот единственный фривольный продукт — историческая школа.
Историческая школа сделала изучение источников своим лозунгом, своё пристрастие к источникам она довела до крайности, — она требует от гребца, чтобы он плыл не по реке, а по её источнику. Она поэтому должна признать правильным, что и мы возвращаемся к её источнику, к естественному праву Гуго. Ее философия предшествует её развитию, поэтому в самом её развитии мы напрасно стали бы искать философию.
Ходячая фикция восемнадцатого века считала естественное состояние истинным состоянием человеческой природы. Собственными глазами хотели тогда увидеть идею человека и с этой целью создали образ людей в естественном состоянии — Папагено[35], — наивность которых доходила до того, что они свою кожу покрывали перьями. В последние десятилетия восемнадцатого века предполагали, что народы в естественном состоянии обладают глубокой мудростью, и птицеловы всюду подражали способу пения ирокезов, индейцев и т. д., думая заманить птиц в сети этими уловками. В основе всех этих эксцентричностей лежала верная мысль, что первобытное состояние представляет собой лишь наивную нидерландскую картину истинного состояния человечества.
Гуго и является для исторической школы тем человеком в естественном состоянии, которого не коснулся ещё лоск романтической культуры. Его учебник естественного права[36] — это ветхий завет исторической школы. Нас нисколько не смущает взгляд Гердера, что люди в естественном состоянии — поэты и что священные книги первобытных народов представляют собой поэтические книги, тогда как Гуго говорит самой тривиальной, самой трезвой прозой: каждая эпоха, обладая своей специфической природой, порождает свой особый тип естественного человека. Поэтому Гуго, хотя он и не творит поэтических образов, всё же создаёт фикции, а фикция есть поэзия прозы, вполне соответствующая прозаической натуре восемнадцатого века.
Признавая Гуго прародителем и творцом исторической школы, мы поступаем вполне в духе этой школы, как показывает юбилейная статья в честь Гуго, написанная знаменитейшим юристом исторической школы[37]. Признавая г-на Гуго продуктом восемнадцатого века, мы поступаем даже в духе самого г-на Гуго, который выдаёт себя за ученика Канта, а своё естественное право — за детище кантовской философии. С этого пункта его манифеста мы и начнём.
Гуго ложно толкует своего учителя Канта, полагая, что так как мы не можем познать истину, то логически мы должны не-истинное, раз оно существует, признать за нечто достоверное. Гуго относится как скептик к необходимой сущности вещей и как Гофман — к их случайным проявлениям. Он поэтому ничуть не старается доказать, что позитивное разумно. Напротив, он старается доказать, что позитивное неразумно. С самодовольным усердием тащит он отовсюду доводы, которые должны сделать очевидным, что разумная необходимость не одухотворяет позитивные институты, к которым он относит, например, собственность, государственный строй, брак и т. д. Они, по его мнению, даже противоречат разуму и в лучшем случае допускают пустое разглагольствование за и против себя. Этот метод