Скачать:TXTPDF
Поляна, 2013 № 03 (5), август. Иван Андреевич Крылов, Уильям Шекспир, Владимир Станиславович Елистратов, Журнал «Поляна», Татьяна Кайсарова

по заключительным строкам пушкинского мадригала «Княгине 3. А. Волконской» (1827)[61], а вот в начале XIX столетия оно было едва ли не нарицательным, что, собственно, и демонстрирует хвостовская притча. Изюминка здесь, однако, в том, что Каталани звали… Angelica, Анджелика. Имя происходит от латинского ‘angelicus’, что в переводе означает ангельский[62]. Таким образом, стих Хвостова, возможно, подтолкнул, помимо прочих причин, Крылова на замену соловьиного пения ангельским голоском. Впрочем, на истинности высказанной гипотезы я не настаиваю, тем более, что решающего значения для понимания сути описанного у Крылова она не имеет, тогда как то, какое действие льстивые речи производят в сознании вещуньи, — отнюдь немаловажно. Можно ли, например, исключить, что светик с ангельским, соединившись в ее голове, превратятся в сочетание ангел света, которое в конечном счете Ворона отнесет к себе самой? Не этого ли эффекта и добивается коварная Лиса? Во всяком случае на наших глазах она преображает «смуглянку» ворону в «белянку» голубку, буквально черное выдает за белое. Такого рода словесные манипуляции, как известно, имеют четкое терминологическое определение: инверсия. Но с инверсией мы уже сталкивались в самом начале басенного рассказа. Тогда мы предположили, что поэт прибег к этому приему с вполне определенной целью — указать на инвертированность сознания героини. Что ж, кажется, это не было ошибкой: Ворона принимает «приветливы Лисицыны слова» за чистую монету именно потому, что льстица говорит на ее языке, и то, что она хочет услышать!

Однако вернемся к композиционным особенностям «похвального слова». Выше мы уже отметили, что взор Лисицы прикован к «лицу» Вороны: шейку, глазки, перушки, носок в совокупности обрамляют вожделенный кусочек сыра. Но это только внешняя сторона, самый верхний слой смысла — все обстоит гораздо интереснее. Дело в том, что у «приветливых слов» Лисицы имеется культурно-исторический прецедент, ориентацию на которыйхотя бы на подсознательном уровне — не могли не различать современники баснописца. Итак, схема похвалы такова:

голубушка > красивое «лицо» > «сладостный, весьма приятный, пленяющий» голос > просьба спеть.

А теперь вспомним: «Голубица <…> покажи мне лице твое, дай мне услышать голос твой, потому что голос твой сладок и лице твое приятно» (Песн. 2:14).[63] Совпадение практически стопроцентное. Однако это не единственная перекличка крыловской басни с ветхозаветной «Песнью песней». Буквально следом за приведенным стихом читаем: «Ловите нам лисиц, лисенят, которые портят виноградники, а виноградники наши в цвете» (Песн. 2:15). Если принять распространенное мнение, согласно которому виноградники аллегорически обозначают красоту, чистоту, свежесть, молодость Суламиты — т. е. ее природные дары, — то ее признание в том, что она «собственного виноградника <…> не стерегла» (Песн. 1:5), довольно легко экстраполируется на басенную ситуацию: Ворона не сберегла своего «виноградника» — и речь идет, конечно, не столько о кусочке сыра, сколько о внутреннем мире, деформированном самолюбованием и тщеславием.

Пожалуй, сопоставление с «Песнью песней» позволяет объяснить еще одну странную деталь, а именно породу дерева, на котором расположилась на завтрак Ворона. «В докрыловской традиции <…>, — пишет в связи с этим С. А. Фомичев, — казалось несущественным, на дерево какой породы уселась ворона со своей добычей (только у Сумарокова сказано конкретно: „на дуб села“). У Крылова же — ель; возможно, это подсказано известным русским обычаем вывешивать на кабаке еловую ветку, что обусловило фразеологическую синонимичность: ель — кабак; ср.: „идти под елку“ (в кабак); „елка (кабак) чище метлы подметает“» (курсив авт. — А. К.)[64]. В эти рассуждения вкралась явная неточность: в докрыловской традиции о породе дерева говорилось не только у Сумарокова — в поле зрения исследователя не попала Ворона из притчи Д. И. Хвостова, присевшая «на кусток ореховый». Представить ворону, сидящую на кусте орешника, довольно трудно — кажется, «отец зубастых голубей» здесь, как это часто с ним случалось, несколько увлекся[65]. Однако отдадим ему справедливость: именно он первым понизил статус «пиршественного» локуса — Крылов же «всего лишь» придал находке Хвостова более естественное «хвойное» обличье.

Но что сказать о «кабацком» генезисе крыловской ели? Полностью исключать возможность существования указанной С. А. Фомичевым ассоциации не следует, однако квалифицировать ее скорее надо как фоновую, маргинальную. Во всяком случае басня не содержит каких-либо дополнительных «зацепок» такого рода. Полагаю, что ель у Крылова навеяна ветхозаветным текстом: «ложе у нас — зелень; кровли домов наших — кедры, потолки наши — кипарисы» (Песн. 1:15–17). В Библии (в том числе и в «Песни песней») образ кедра, как правило, выступает в качестве метафоры (или элемента сравнения) красоты, богатства, роскоши, крепости, долголетия, мудрости, царственности[66]. Другое дело, что исполненный поэзии библейский образ в пространстве русской басни теряет свою символическую насыщенность: фигурально говоря, остается лишь «хвойность» дерева, избранного Вороной для утренней трапезы. Это и понятно: кипарис и кедр не столь обильно произрастают на Ближнем Востоке и в силу этого высоко ценились в древности, тогда как на Руси ельники не переводятся. Получается, что «царь-птица» облюбовала себе как бы «царственное древо» — что ж, как говорится, по Сеньке и шапка…[67]

Но вернемся к нашим сопоставлениям. Сближает Ворону с героиней «Песни песней» и портретная деталь: «…черна я, но красива… Не смотрите на меня, что я смугла…» (Песн. 1:4–5). Однако смуглость кожи Суламиты — не врожденный, а благоприобретенный признак: «солнце опалило меня: сыновья матери моей разгневались на меня, поставили меня стеречь виноградники» (Песн. 1:5), — объясняет она. А что, интересно, сказала бы о своей черноте Ворона?

Не менее интересные результаты дает сравнение развернутых портретных характеристик ветхозаветного и басенного персонажей:

Как видим, структуры портретов практически совпадают — за исключением того, что общая оценка облика (привлекательность) в первом случае заключает, во втором — открывает описание; кроме того, в портрете Суламиты сначала упоминается нос, а после волосы, тогда как перушки (Вороньи «волосы») предшествуют носку. А как иначе? Сыр, как магнит, притягивает взор голодной Лисицы, которая и Ворону-то увидела не сразу — лишь после того, как ее «сыр пленил».

Но главное, конечно, в том, что монументальные, по-восточному роскошные сравнения, которыми оперирует слагатель «Песни песней», в басне напрочь отсутствуют — единственная метафора ангельский голосок имеет гипотетический статус. Как уже отмечалось, в отличие от предшественников Крылов не использует оценочных эпитетов и всякого рода уподоблений[68], очищая от них в процессе редактирования[69] монолог Лисицы («хороша» — в большей степени констатация факта, нежели субъективная оценка) — оценочность переносится в уменьшительно-ласкательные суффиксы и интонационно-синтаксическое оформление. Здесь-то, думается, и надо искать ответ на вопрос, поставленный в названии статьи.

Начнем с того, что «монолог» Лисицы был, так сказать, предварительно «обкатан» Крыловым в шуто-трагедии «Подщипа» (1800).

Ну где есть личико другое так беленько,

Где букли толще есть, где гуще есть усы,

И у кого коса длинней твоей косы?

Где есть такой носок, глазок, роток, бородка

И журавлиная степенная походка? —

расхваливает Цыганка самозваного жениха Подщипы немецкого принца Трумфа. Комментируя сходство реплик Лисицы и Цыганки, С. А. Фомичев пишет: «…здесь, как и в крыловской басне, нет, по сути дела, ни одного слова лжи, разве что подсюсюкивание („носок, глазок, роток, бородка“) и точный расчет на убежденность глупца в своих самоочевидных достоинствах» (курсив авт. — А. К)[70]. В целом справедливо, однако, различия сопоставляемых фрагментов не менее, а может, и более значимы — по крайней мере в плане изучения динамики роста поэтического мастерства Крылова.

Реплика Цыганки — грубая, неприкрытая лесть и — тут никак не могу согласиться с комментатором! — именно ложь: и «личико другое так беленько» где-то есть, и букли потолще, и усы погуще можно сыскать, и косу длинней Трумфовой и т. д. Сами использованные в данном случае синтаксические конструкции содержат необходимость сравнения той или иной черты (свойства) внешности с подобными чертами других представителей рода человеческого, а в силу этого проблематичны и вызывают у адресата лести справедливое недоверие:

Так тфой не лицемеришь?

И Цыганка вынуждена прибегнуть к дополнительной аргументации: Взглянись лишь в зеркало, так лучше мне поверишь.

Что касается «журавлиной степенной походки», то уподобление по природе своей указывает на определенную вторичность обладателя качества, эталоном которого считается его естественный, а значит, первичный, главный носитель.

А вот речь Лисицы и впрямь не содержит ни слова лжи, да и неоткуда ей взяться, ибо состоит она — когда дело идет о конкретных чертах Вороньей внешности — из назывных нераспространенных: «что за шейка, что за глазки!» — и, скажем так, «условно распространенных» конструкций: «Какие перушки! какой носок!». Определительные местоимения какие, какой по сути бессодержательны, а эмоциональное наполнение может трактоваться сколь угодно широко — восхищение, удивление, негодование, возмущение, осуждение и т. п. — точно так же, как и у частиц что за или ну и. Сказки же тоже можно рассказывать о чем и какие угодно… Расточаемые Лисицей похвалы в высшей степени двусмысленны, и потому Л. С. Выготский прав и неправ одновременно, считая, что плутовка откровенно и язвительно издевается над Вороной[71]. Прав — потому что как издевательство их воспринимает объективный реципиент, который ничего привлекательного в облике вороны не видит, неправ — потому что забывает об адресате лести. Но не так ли происходит и в реальной «человечьей» жизни? Со стороны лесть мгновенно распознает каждый, но устоять перед ней дано далеко не всем…

Подчеркну: отсутствие в Лисицыных приветливых словах конкретики в виде эпитетов и сравнений с кем и чем бы то ни было заключает важнейший для Вороны смысл: она несравненна, неподражательна, единственная в своем роде, абсолютна, она не ВОРОНА и не ГОЛУБЬ, она — это только ОНА. Механизмом лести Лисица владеет в совершенстве: указывая на ту или иную черту облика «красавицы», она лишь катализирует появление в голове Вороны уже готовых «распространений»: какие перушки! — такие: блестящие, ослепительные, несравненные, умопомрачительные, изумительные, божественные…; что за глазки! — зоркие, очаровательные, прекрасные, влекущие, незабываемые… и т. д., и т. п. Кажется, именно по этой причине Крылов отредактировал 24-й стих, который в двух первых публикациях имел такой вид:

И, вздумав оправдать Лисицыны слова…

Вороне, конечно, нет никакой нужды оправдывать чьи бы то ни было слова — пожалуй, ей не так уж и важно, что слышит их от Лисицы, поскольку оглушена литаврами и медью собственной, внутренней «песнью песней», предметом которой, разумеется, является она сама — избранная! — Ворона.

Исключительно важна здесь одна, казалось бы, чисто физиологическая деталь:

От радости в зобу дыханье сперло…[72]

<…> Ворона каркнула во все воронье горло

Ворону переполнила радость, оттого и дышать стало невмочь, и единственным способом спастись от удушья становится громогласное КАРРРР! Все случилось буквально по Писанию: «от избытка сердца говорят уста» (Мф 12:34).

Что ж, как мы помним, Ворон у Тредьяковского был

Скачать:TXTPDF

по заключительным строкам пушкинского мадригала «Княгине 3. А. Волконской» (1827)[61], а вот в начале XIX столетия оно было едва ли не нарицательным, что, собственно, и демонстрирует хвостовская притча. Изюминка здесь,