краткую и четкую формулу лица, ее вагнеровский лейтмотив. Такую точку зрения мы встречаем у Тэна. Мне возразят, быть может, указанием на то, что Тэн по своим философским воззрениям эмпирист, его гносеология исходит из сенсуализма Кондильяка. Однако это обстоятельство нисколько не препятствует Тэну проявлять рационалистические тенденции в приемах мышления. Увлечение Спинозою и Гегелем не прошло для него бесследно. Правда, он далек от мысли математизировать историю. Он отмечает качественный характер исторических и психологических законов, невозможность точно измерить и соизмерить гетерогенные явления и видит идеал историка в идеале описательного естествознания, — он хочет свести исторические явления к основным типам и процессам, дать их естественную классификацию, но в этих пределах стремление к упрощению исторического и психологического многообразия у него бросается в глаза. Рассматривая генезис личности как равнодействующую совокупного влияния расы, среды и момента, он в то же время стремится свести ее внутреннее многообразие к одной господствующей способности,
132
и именно в этом упрощении сказывается его интеллектуализм. Недаром мистически настроенный Амиель, не понимая положительных сторон теории Тэна, его огромного таланта и плодотворности его идей, пришел в ужас от его исторического метода. «Воображаю, чем будет, — пишет он, — литература будущего a l’americaine, резко контрастирующая с греческим искусством: алгебра вместо жизни, формула вместо образа, испарения реторты вместо аполлинического опьянения, холодный взгляд вместо радостей мысли, короче, смерть поэзии, изуродованной и анатомизированной наукой» (Monod, op. cit., p. 161). Этот вопль мистической души характерен лишь по своему контрасту с интеллектуализмом Тэна, на который он сам указывает, говоря: «Форма моего духа французская и латинская — классифицировать идеи правильными рядами прогрессивно (avec progression), по правилу идеологов, короче, согласно ораторскому искусству. Я очень хорошо помню, как однажды (мне было 10-11 лет) я с увлечением читал не помню уже чье рассуждение о «Потерянном рае» Мильтона. Это была критика XVIII в., демонстрировавшая и опровергавшая, исходя из принципов. Чтение истории цивилизации Гизо, курсы Жуффруа доставили мне первое великое чувство литературного наслаждения, благодаря прогрессивной классификации. Во мне имеется стремление постигнуть сущность, как говорят немцы, не сразу одним скачком, но длинным непрерывным путем, заменить интуицию (insight), внезапную абстракцию (Vernunft) ораторским анализом, но этот путь пролагается с трудом» (Monod, ib., 39). Тэн очень любил музыку Бетховена и однажды, прослушав любимую сонату, воскликнул: «C’est beau, comme un syllogisme!»* И, воздавая должное заслугам Тэна, нужно согласиться с Моно, что он слишком упростил проблему.
Профессор Н. И. Кареев в своей прекрасной статье о Сореле указывает на параллель, делаемую Бутми между техникою построения исторического фантасма у Тэна и Сореля. У более прямолинейного Тэна он находит «les facons cons absolues d’un philosophe»**, у Сореля — «la mesure et le temperament d’un historien»***, и если Тэн в своих портретах схватывает «faculte maitresse», то у Сореля замечается «un travail infiniment plus nuance»****.
II. Чрезмерная мелочная детализация, которая лишает возможности историка при построении исторического фантасма отделить существенные признаки от несущественных, разумеется, существенные в пределах обобщений, доступных историку при данном уровне научных знаний. Историк — фактопоклонник, эрудит — перегружает изображаемое лицо или событие такими частностями, что не может даже приблизиться к родовому образу в своем бессильном стремлении, погружаясь в индивидуальное, нарисовать нам эту индивидуальность в сколько-нибудь рельефных очертаниях. Между тем искусство оживлять угасшие чувства предполагает непременно способность обобщения и умение разобраться в самых запутанных мелочах исторического материала. Для этого нужен счастливый синтез, способность ориентироваться в конкретных мелочах и схватывать общие черты. «Одни люди, — говорит Кант, — абстрагируют слишком много, другие, эмпирики, — слишком мало».
133
Но, как мы видели, и этого историку недостаточно, он должен обладать даром перевоплощаемости — идти зараз путем рассудочной комбинаторики деталей к общему и путем целостного «интуитивного» постижения исторических личностей к деталям их духовного склада. Именно такой синтез мы наблюдаем в духовной лаборатории Сореля.
1. Задумав осветить в яркой и связной картине соотношение между французской революцией и крупнейшими историческими событиями Европы, прагматически с нею связанными, и углубившись в детальнейшее изучение синхронистических явлений во Франции и в Европе, Сорель помогает своему творческому воображению синоптическими таблицами. Очевидно, Сорель помнил совет Декарта прибегать к периодическому синопсису сложного многообразия изучаемых явлений в 3-м, 4-м или 8-м томах своей книги «L’Europe et la revolution francaise», посвященных рассмотрению событий от конца конвента до эпохи директории включительно. «Автор, — пишет проф. Кареев, — очень искусно размещает в них отделы, посвященные внешней и внутренней истории Франции за десять лет совершившейся в ней революции: очевидно, ему, действительно, принес большую помощь уже отмеченный выше его прием первоначально размещать свой фактический материал по графам — прием, дававший ему возможность безошибочно каждый раз судить, какое событие произошло во внутренней и во внешней политике и как могло оно отразиться на других событиях, опять-таки безразлично, совершилось ли оно в самой Франции или вне ее, в политических ли собраниях или в дипломатических канцеляриях и на полях сражений» («Сорель», 1907, стр. 26-27).
2. Но в то же время Сорель стремится постигнуть и целостные личности того времени путем перевоплощаемости. Социальное взаимодействие духовных личностей нельзя конструировать по частям механически: «Проблема их общего действия, — говорит Сорель, — отнюдь не проблема механики. Это соединение существ, это проблема человеческой симпатии или отвращения. Это понятие роли толпы стремится проникнуть в историю с расширением демократии, вооружением народов, сосредоточением промышленных рабочих, является сюда не под давлением, как можно было бы подумать, естественных наук, оно отнюдь не корроларий в деле изучения обществ, роли бесконечно малых величин в человеческом теле, жизненных соперничеств, всеобщего действия и революций в мире микробов, существование которого с управляющими им законами было открыто Пастером, это чисто интуитивный взгляд, и история его заимствовала из литературы, из шекспировского «Юлия Цезаря», из толстовской «Войны и мира». «Вот эту-то человеческую стихию, — говорит он дальше, — личную и особенную в каждом человеке, и требуется выделить в актах и рассказах тех, которые вели дела, подготовляли события и докладывали об их обстоятельствах. История живет документами, но документы очень похожи на письма, написанные химическими чернилами. Они выдают свою тайну только тогда, когда их нагревают и заставляют просвечиваться у пламени жизни» (Кареев, стр. 45-46).
Относительно процесса чрезмерного осложнения можно сказать, что при описании индивидуума нет такой черты, которая могла бы быть
134
отброшена как заведомо не пригодная для оценки исторического удельного веса данного лица: всегда может оказаться при дальнейшей углубленной разработке истории, что кажущаяся случайной и несущественной под известным углом зрения черта в сочетании с другими данными может оказаться исторически показательной, и Виндельбанд ошибочно думает обратное. Но с другой стороны, несомненно, что при описании исторической личности, при данном состоянии исторической науки ученый должен сосредоточить внимание не на всех деталях данного события в равной степени. Пуанкаре прекрасно поясняет в применении к астрономии губительное значение детализации, не соответствующей уровню знания: «Если бы Тихо-де-Браге имел в десять раз более точные инструменты, мы бы никогда не имели Кеплера, Ньютона и астрономии». Однако лишь вооруженный обширными знаниями общего и специального характера историк может решить, имеет ли историческую значимость известная биографическая деталь. Осложнение исторического образа может идти или в сторону безыдейной мелочности вообще, или в сторону психологической, психиатрической, эстетической или моральной детализации черт данного лица. Сочинения вроде «Душевного состояния Иоанна Грозного» Павла Ковалевского, каково бы ни было их психиатрическое значение, не представляют для историка никакого интереса, ибо этиология душевной болезни исторической личности не проливает никакого света на исторически действенные стороны в его поведении.
III. Нужно еще указать на преувеличение и преуменьшение известных
черт в историческом фантасме или в сторону карикатуры, или в сторону
идеализации.
«Лучшие портреты, — пишет Маколей, — едва ли не те, в которых есть легкая примесь карикатуры, и мы не уверены, что лучшие портреты не те, в которых с толком употреблена доля прикрас вымышленного повествования. Кое-что теряется в точности, зато много выигрывается в эффекте. Мелкие штрихи забываются, но великие характеристические черты запечатлеваются в уме навсегда» (Е. В. Барро: «Маколей», 1894, стр. 70).
Большой объективизм историка, сознательное стремление быть беспристрастным все же не исключают легкого оттенка иронии в характеристиках. В этом сказывается известный момент субъективной оценки лиц и событий. Профессор С. Ф. Платонов пишет о Ключевском: «В прошлое наш историк смотрит если далеко не равнодушно, то сдержанно, не показывая «ни жалости, ни гнева». Суд историка у Ключевского действует чаще всего посредством мимолетного сарказма или же благодушного, но меткого юмора («Памяти В. О. Ключевского». См. сборник: «В. О. Ключевский. Воспоминания и характеристики», 1912, стр. 98).
IV. Как уже замечено выше, Фюстель-де-Куланж предостерегает
историков от модернизации прошлого, что не мешает им разделять эту
черту с поэтами, хотя для ученого подобный грех непростителен. А меж
ду тем вспоминаются Моммзен и Юлий Цезарь, Грот и Перикл*.
«Моммзен, — пишет профессор Хвостов, — вырос и сложился в бурное
время 40-х годов. Живой интерес к современности у него, при живости
135
темперамента, невольно переносится и на далекие времена римской республики. Анализируя факты прошлого, он сравнивал их с настоящим и переносил далеко назад свои современные симпатии и антипатии. Всем известно его сочувствие Цезарю и несочувствие Помпею, Цицерону, Катону. В Цезаре Моммзен видел такую же сильную власть, какая, по его мнению, нужна была и для объединения Германии» (Научное слово, lb., стр. 99). Иногда историки, зная за собой грех модернизации, вносят в качестве корректива умышленную архаизацию идеологии людей далекого прошлого. Такую черту отмечает у Фюстеля Гиро. В истории философии яркими примерами этих противоположных тенденций модернизации и архаизации могут служить Гомперц и Таннери. Первый наделяет Гераклита чертами немецкого романтика-пессимиста, второй утверждает, что «бесконечное» Анаксимандра было бесконечным лишь во времени, но ограниченным в пространстве, ибо де невероятно допустить, чтобы Анаксимандр мог уже додуматься до идеи бесконечного пространства. У Карийского в его работе «Бесконечное Анаксимандра» можно найти опровержение этого ложного домысла; он показывает, что идея бесконечности пространства не чужда уже Гесиоду.
В истории философии модернизация исторического фантасма приобретает в различных философских школах различную субъективную интерпретацию. В этом отношении весьма любопытна судьба Протагоро-ва учения — «человек есть мера всех вещей». Если «человек» понимать здесь в смысле индивидуальном, то учение Протагора принимает оттенок крайнего скептического релятивизма. Если толковать термин «человек» в смысле социологическом (средний, «нормальный» человек — homme moyen), то такой взгляд приближается к позитивистическому пониманию знания как результата родового опыта (Мах, Лаас). И что же мы видим в истории философии? Древние скептики, видя в учении Протагора источники своих воззрений, подчеркивают индивидуалистический субъективизм, и то же делают и