он и вел жизнь довольно безупречную с точки зрения людей».
Второй сон: «После 2-часового размышления о благах и бедствиях мира Декарт снова заснул; услышал страшный, оглушительный, пронзительный шум, проснулся, у него «искры из глаз посыпались»; открывая и закрывая глаза, он видел образы (especes), извлек из наблюдения благоприятные выводы для своей философии и успокоился после того, как, открывая и закрывая глаза, он установил природу образов (observe la qualite des especes qui lui etaient representees)».
239
Третий сон, сон нестрашный: Декарт находит неизвестно чью книгу на столе — словарь; рад, что воспользуется им, но оказывается, что он держит в руках уже другую книгу: «Corpus poetarum», раскрывает ее и читает: «Quod vitae sectabor iter». Неизвестный человек придвигает к нему стихотворение: «Est et поп»* как «прекрасную вещь». Декарт говорит, что оно ему известно, и стал искать его в сборнике поэтов. Неизвестный спросил, где он достал книгу. Декарт говорит, что сам не знает, так же, как не знает, откуда словарь и куда последний девался. Однако Декарт видит словарь на другом конце стола, но уже неполный, перелистывает сборник поэтов, не может найти «Est et поп» и говорит, что знает другое — «Quod vitae» etc. Незнакомец просит найти его, Декарт ищет и замечает в сборнике прекрасные портреты. Затем человек и книги исчезли, но Декарт не проснулся, а продолжал размышлять и во сне решил, что все это сон, и дал ему толкование, которое продолжал и по пробуждении: словарь — наука, стихи — мудрость и философия, «Est et поп» — истина и ложь в познании. В общем, он признал сон откровением истины. Появление во сне портретов Декарт объяснил указанием на то, что он видел накануне художника-итальянца. Первый сон он истолковал как укоризну за грехи и предостережение. Это был канун Св. Мартина, и Декарт на ночь не пил ничего спиртного».
Для Малебранша мощным импульсом к творческой изобретательности было неожиданное ознакомление с сочинениями Декарта. Он увидел одно из них, перебирая книги у букиниста, начал читать, и это чтение сразу вызвало в нем столь сильное волнение, что он почувствовал сердцебиение. Очевидно, книга Декарта попала на подготовленную почву и сразу вызвала в сознании молодого философа творческое брожение идей (Olle-Laprune: «Malebranche», vol. I).
Лейбниц намечает главные этапы своего философского развития таким образом в «Systeme nouveau de la nature» (1695). Сначала «иго Аристотеля», затем материализм (атомы и пустота), затем возвращение к субстанциальным формам; сила — нечто аналогичное чувству и стремлению — признание «форм» неделимыми душами — вспоминаю мнение Фомы Аквинского о душах животных — различение высших форм от низших. Но как приписать деятельность низшим душам? Метемпсихоз неприемлем, «мне пришла на помощь трансформация Сваммердама, Мальпиги и Левенгёка
— животное не возникает, но лишь развивается, — подобные идеи
у Малебранша, Перье и Гартсенера». Вопрос о смерти, идея сохраняемости
животной машины, воскрешение мух, утонувших и погребенных в меловой
пыли, — Лейбниц при этом предостерегает от отожествления организма
с машиной: организм — машина с бесконечным числом органов, душа
— метафизический пункт. Устанавливая это, je croyais entrer dans le port**,
но оказалось, что не решена проблема связи духа и тела, — je fus comme
rejete en pleine mer***, ибо ни теория взаимодействия Декарта, ни теория
окказионализма не были приемлемы. «Будучи вынужденным признать
невозможным, чтобы душа или какая-нибудь другая истинная субстанция
могла получать что-либо извне, иначе как силою всемогущества Божия,
я незаметно пришел к догадке (sentiment), которая поразила меня, но
показалась мне неизбежной, и которая в действительности представляла
огромные преимущества и весьма значительные красоты, — к идее предуста
новленной гармонии».
240
Руссо в письме к Malesherbe’y 12 января 1762 г. пишет: «Я хотел бы нарисовать Вам, милостивый государь, эту минуту, составившую эпоху в моей жизни и запечатлевшуюся с неизгладимой силой в моей душе, хотя бы ей предстояло жить и действовать вечно. Я шел к Дидро, тогда узнику в Венсене. Я захватил с собой номер «Mercure de France» и просматривал его дорогой. Глаза мои скользнули по столбцам газеты и вдруг остановились на теме, предложенной Дижонской академией наук для соискания премии. Если когда-либо мир видел внезапное наитие, то это было душевное движение, охватившее меня в эту минуту. В моем уме как бы сразу сверкнул свет, все озаривший. Масса идей, ярких и живых, представилась мне вдруг с такой силой и в таком количестве, что смущение и трепет охватили мою душу. Я как бы опьянел от наплыва мыслей и чувств. Сердце усиленно билось, сдавливая грудь, стесняя дыхание. Я опустился на траву под деревом у дороги и просидел здесь, охваченный таким волнением, что через полчаса, поднимаясь продолжать мой путь, я увидел весь перёд моей одежды смоченным слезами, бессознательно лившимися из глаз… Все, что я мог удержать в памяти из этой массы великих истин, озаривших меня в течение часа под этим деревом, я поместил в трех главных моих сочинениях — в моей первой диссертации, в книге о неравенстве и в книге о воспитании».
Кант указывает на два импульса в процессе зарождения «Критики чистого разума», кроме изучения философии лейбнице-вольфовской школы и Ньютона — чтение Юма и зарождение идеи антиномий. И то, и другое относится к шестидесятым годам. Первая идея разрушила рационалистическую концепцию закона причинности, вторая — догматический реализм эмпиристов. Воздействие, полученное от Юма, он характеризует такими метафорами: 1) «Он (Юм) не внес света в эту область знания, но выбил искру, из которой можно было бы зажечь огонь, если бы только он нашел для этого пригодный материал». 2) Юм «посадил корабль на мель скептицизма, где заставил его ждать, тогда как мое дело — дать этому кораблю кормчего, который мог бы безопасно привести корабль к цели». 3) Юм «прервал мою догматическую дремоту». В письме к Гарве 1798 г. Кант пишет: «Не исследование вопроса о бытии Божием, бессмертии души и т. д. послужило для меня исходным пунктом, но антиномии, например мир имеет начало — не имеет начала и т. .д. до четвертой — есть свобода в человеке — нет свободы, но все в нем есть природная необходимость. Это было тем, что пробудило меня от догматической дремоты и направило к критике самого разума, дабы упразднить скандал кажущегося противоречия разума с самим собою» (см. академическое издание сочинений Канта, т. XII, стр. 255).
Рейнгольд сообщает, что свое трактование категорий рассудка он изобрел во сне.
Шеллинг в письме к Эшенмейеру пишет: «Вы усматриваете существенный характер философии в том, что она есть постоянное объективирование первообраза (Urbildes), которое Вы еще сверх того приписываете разуму, поскольку, говорите Вы, таковой называется умозрением. Я же с того момента (seit dem Augenblicke), как мне открылся свет в философии, с 1801 г., когда я опубликовал известные
241
афоризмы, пожалуй, еще раньше моей системы идеализма с наивозможной ясностью утверждал, что философия отнюдь не состоит из объективирования первообраза, т. е. субъективного, но что скорее полагание в разуме отнюдь не есть полагание человека (субъекта), но абсолютное полагание в качестве такового, которое полагается разумом и не есть ни субъективное, ни объективное» (Куно Фишер. «Шеллинг», стр. 60).
Шопенгауэр говорит: «Я, пожалуй, готов допустить, что не верю, чтобы мое учение могло возникнуть до того времени, когда Упанишады и Кант бросили свои лучи в один человеческий дух. «Но ведь стоит же много на свете статуй, — говорит Руссо, — и солнце озаряет все их своими лучами. Однако зазвучал один колосс Мемнона» (Frauenstadt. «Arthur Schopenhauer», § 250). «В то время, когда мой дух достигал кульминационного пункта, что при благоприятных условиях могло продолжаться часами, когда мозг был в величайшем напряжении, я мог направить мой взор на любой предмет, он сообщал мне откровения, развертывая ряд мыслей, которые стоило бы записать и которые записывались мною». «Под моими руками или, вернее, в моем духе зреет труд: философия, этика и метафизика должны составлять одно… Сочинение растет непрерывно и медленно, конкретизируется (concrescirt), как ребенок в утробе матери; я не знаю, что возникло раньше, что позже, как нельзя сказать, что возникло раньше и у ребенка во чреве матери. Я узнаю одну часть, один сосуд, один член, т. е. я записываю, не думая о том, как это войдет в целое, но в то же время я знаю, что все это выросло из одного источника. Так возникает органическое целое, и только таковое и может жить. Я — тот, который здесь сидит и которого знают друзья мои, не понимаю возникновения произведения, как и мать не понимает возникновения ребенка в ее теле. Я смотрю на совершающееся и говорю: «Ich bin mit Frucht besegnet»*. Мой дух воспринимает пищу из окружающего мира через посредство чувств и рассудка. Это — питание, но я не знаю, как, и не знаю, почему именно у меня, а не у других, пользующихся той же пищей» (Moebius, «Schopenhauer», S. 50).
У Гегеля, одного из величайших философских изобретателей, мы находим осуществление той идеи, которая смутно намечалась в сознании Канта: «Может ли быть набросана для истории философии схема, в которой эпохи совпадут с мнениями философов, как будто сами философы имели ее в виду? Да, если идея метафизики неизбежно возникает в человеческом разуме и последний чувствует потребность развивать ее и, если, таким образом, эта наука заложена в душе, хотя и в общих чертах, как бы в форме эмбриона» («Reflexionen»). Гегелю, независимо от Канта, пришла в голову такая же догадка («Reflexionen» не были изданы при жизни Гегеля). И вот, заключая отдел древней философии в своем курсе, Гегель проявляет перед нами свой творческий пафос по поводу осуществления великой догадки: «Говорят, будто такие материи, рассматриваемые нами, когда мы в своем кабинете наблюдаем, как философы ссорятся, спорят и приходят к известным выводам, суть словесные абстракции. Нет. Нет. Это акты мирового духа, м. г., и потому акты судьбы. При этом философы стоят ближе к Господину,
242
чем те, которые питаются крохами духа; они читают или пишут эти приказы, как бы в оригинале, они существуют для того, чтобы описывать их. Философы — это руководители мистерий, находящиеся при движении мирового духа внутри святилища; у других людей есть частные интересы — господство над тем-то, такое-то богатство, такая-то женщина. То, на что мировому духу нужны сотни и тысячи лет, мы прошли быстрее, так как имеем то преимущество, что занимаемся прошлым в абстракции» (см. Куно Фишер: «История новой философии», т. VII, 2, стр. 361). Здесь весьма характеристична непоколебимая вера изобретателя в объективную значимость его идеи.
Банзен сообщает: «…уже 10 марта 1847 г., в день рождения незадолго