Скачать:TXTPDF
Божедомы

кого не ждет похвал и не потребует себе уподобленья. Он крайнее и конечное развитие мыслителя столь совершенного вида, что его идеи соприкасаются со всем, не боясь царящей в мире скверны: его положения притекают в чуждые моря и приемлют в себя в своем течении чужие потоки, и все это нимало не вредит ему. Он не желает ничем форсировать и подталкивать что-нибудь. Он знает всесовершенную законность своего развития и знает, что по неизменным законам для его вида, как для всего, получившего конечное развитие, должна наступить реакция. Термосёсову не только не нужны последователи: они даже противны ему, потому что, чем больше их, тем скорее раздерут они между собою ризы распинаемого ими и метнут жребий о его хитоне, а это будет днем торжества и днем гибели, ибо в день тот потрясется земля, дадут трещины скалы, и открытые гробы устами восставших жильцов своих прогремят легковерному русскому миру нестерпимые укоризны, и тех укоризн не стерпит “живый”.

И тогда исполняются пророки и совершается закон, и мерзость запустения станет на месте храма, в котором торговала истиной фарисейская хитрость.

Совершаются уже последние знамения века: многоречивые оракулы безмолвствуют и на назойливейшее пытанье, как оракул Дельфийского храма в день рожденья Христа, помавая главами, вещают тяжелое: “Рождается тот, кто нас больше”.

Пускай еще по дерзостной привычке старой нахально машет черным знаменем своим над Русью Черномор, пускай и ступою гремит и помелом свой след Яга ехидно заметает, но в роковой тиши сбирается и крепнет русский дух. Мы слышим звон и шелест под землею: то Минин Сухорук проснулся и встает в своей могиле, то звон меча, который вновь берет, и им препоясуется Пожарский. Вставай, наш русский князь, и рассеки мечом на разуменьи нашем стянутый чужих хитросплетений узел! восстань, нижегородец Минин, и научи твоих внучат вменить себя в ничто перед величьем Руси! Светильники земли родной! восстаньте вы от Запада и Севера и моря, из стран цветущей Гурии, из киевских пещер и соловецких льдов, и осветите путь встающей духом Руси! Оковы рабства пали, вослед за ними пасть должно и наше рабство духа, и скоро Русь не станет больше тешить гордый Запад убожеством своих сынов. Победный день недалеко. С очарователей совлечены их чародейские покровы. Яга и Черномор уже смятенно мечутся. Их собственная сила их гнетет; нежданное, неведанное чудо их смущает. Дыханьем днешних бурь вздымает спавший русский дух, а встречь ему во всеоружьи правды идет старинной сказкою предсказанный царевич русский.

Вся действующая ложь земли предчувствует это и сугубо волнуется и мятется. Она чувствует, что народился тот, который “болий ея” и будет господином дому. Подобны лукавым рабам, ожидающим близкое возвращение домовладыки, люди лжи, помня все злобы свои, не ждут себе пощады. Но помысел о покаянии им чужд, и вот они, таясь друг от друга, преуспевают лишь в хищении и более не верят ни во что. Они уж видят день своей погибели. Дух Руси скоро свершит завет свой: скоро правда жизни воссияет и враги ее расточатся.

Но если все это предвидит и предчувствует Термосёсов, – зачем он не повернет назад и не держит опако? При его практичности разве у него не стало бы разумения, как совершить эту диверсию?

Да; но душа его, как заглушенная волчцом лядина, не в силах произрасти ни одного стебля от доброго семени.

Но зачем же он говорит, зачем проповедует и поучает тайнам, которые ему удобнее сохранить тайнами, чтобы не призывать новых участников к разделу последней добычи?

В этих его действиях нет истины, как нет истины в нем самом, но, сея семена лукавства, он творит похоть своего злочинения. Чего нельзя взять и унесть, то он сокрушает и портит. Он дорасхищает добро домовладыки, и в том его истина, в том его солидарность со всеми, их же число легион, а имя их тати.

Но вот он снова у дела: колыхнулась дверь из спальни, где умывалась Бизюкина; на пороге показалась полоса юбки ее яркоцветного платья, и Термосёсов быстро поднял с пола свой потупленный взор, встрепенулся и опять смотрит козырем.

Он как старая, некогда парадная кляча, заслышав трубу, не может пастись на пажити, его тянет парадировать в обычных маршах и атаках.

VII

При входе Бизюкиной в гостиную Термосёсов приветливо улыбнулся ей и проговорил:

– Ну что?

Ничего, – отвечала слегка сконфуженная Данка.

– Ну, цып-цып сюда! – поманил ее, протягивая встречу ей свои руки, Термосёсов.

Бизюкина еще более смутилась, но одолела себя и сделала шаг в сторону Термосёсова.

– Ну, теперь рученьку дай, – попросил Термосёсов.

Данка, не глядя на него, протянула ему свою руку.

Термосёсов взял эту руку и, пощекотав ее снизу в ладонь указательным пальцем, сказал:

– Мылася еси, убелилася еси, очистилась еси… и вот теперь и славная барынька стала!

И он еще раз посильней поиграл пальцем под данкиной ладонью и потом выпустил ее и сказал:

– Ну, где же твои портреты?

Данка, которую не оставляло смущение, во все это время рассматривала давно ей знакомые вещи на ее письменном столике и при последнем вопросе Термосёсова быстро подняла голову и подала в свободной руке несколько фотографических карточек, вставленных в одинаковые бронзовые рамки.

– Вот они, – сказала она, подавая эти рамки Термосёсову.

– Прекрасно. – Теперь молоток и гвозди?

Данка сходила в свою спальню и принесла маленький стальной молоток и бумажку с гвоздями.

– Прекрасно! – сказал, поднимаясь, Термосёсов. – Давай же работать. Я думаю: здесь их, над этой стеной приколотить?

– Как вы хотите, – отвечала Данка.

– Да чего ты это все это время говоришь мне вы, когда я тебе говорю ты? Ведь это только горничные, находясь в связи с барчуками, так разговаривают.

Данке это показалось так нестерпимо обидно, что она готова была заплакать.

– Говори мне ты, – сказал Термосёсов. – Ладно?

– Мне все равно, – прошептала она чуть слышно.

– Все все равно ей! Все равно ей, что где повесить, что как говорить! Ах ты смешная, – воскликнул он. – Все все равно не может быть. – Я вот здесь повешу твои портретики! – указал он на место над диваном.

– Хорошо, – отвечала хозяйка.

Термосёсов взлез на диван, вбил в стену гвоздик и повесил на него одну рамочку.

– Вот это тут будет! здесь середина, здесь и место государевой карточке. – Он посередине, а семейство вокруг, – хорошо?

– Да, – уронила Данка.

– Вот видишь! – продолжал он, развешивая картинки. – А тут государыня… А тут наследник… А здесь князья… Вот, вот так, вот так крестом… А это что такое? Да у тебя тут и министры?

– Да; тут, кажется, некоторые.

– Ну и их рядом под низок: Валуев первый. Так давай его первым и повесим. А это кто такой? Какой-то генерал!

– Зеленый, кажется…

– Зеленый? Ну давай Зеленого: я и не знаю такого. А это кто в очках? Должно быть, Горчаков, смекаю?

– Да.

– Россию отстоял… ну молодец, что отстоял, – давай его сюда повесим. А это кто?

– Подписано должно быть сзади.

– “Милютин”, – прочитал на обороте Термосёсов и добавил от себя: – Не знаю.

– А это? – взял он вновь и прочитал: какой-то “Мельников”, – не знаю тоже. А это… ба-ба-ба и Муравьев!..

Термосёсов поднял вровень с своим лицом карточку покойного Муравьева и пропел: Михаило Николаич, здравствуйте, здравствуйте, здравствуйте!

– Вы знакомы были с ним? – спросила Бизюкина.

– Я?.. с ним? То есть лично, ты спрашиваешь, знаком ли? Нет; меня Бог миловал, – я не знаком; а наши кое-кто наслаждались его беседой.

– Ну и что же? – любопытствовала стоящая у дивана Данка.

– Хвалят, брат, и превозносят, – отвечал, вздохнув, Термосёсов. – Это второй Петр Пустынник, – он даже в христианство обращал.

– Скажите!

– Да… У нас одна была… так, девушкаОгонь была… чудесная женщина… Взяли ее вскоре после родов… она с дядей своим была в то время в браке, и дитя некрещеное держали, а он как с ней пошел беседовать. “Говорите, – говорит, – мне, родная, всё как попу на духу! Что хитрить! Будемте честными людьми: в Бога не верите, Государя не любите, Россией пренебрегаете?” – Та, брат, ему, как водилось тогда, честно на все это и ответила: не верю, говорит, в Бога, ну и про Царя тоже и про Россию. А он точно игумен скорбящий: “Ну а чем же, говорит, еще грешны?” Да все, матка, таким тоном и распытал и объявляет: “Вижу, говорит, я, что вы, однако, ни в чем сознательно не грешны. Поживите-ка, говорит, здесь немножечко; поживите! Вас там осилили, а здесь вы вздохните да пообдумайтесь: мы говорить с вами будем, авось вы и в Бога уверуете, и Государя возлюбите, и Россию чтить станете; а тогда и сынка окрестим”. Так, брат, все и сделал, так женщину и отбил.

– Сослали ее?

– Кой черт сослали! “Иди, – сказал ей после, – иди, дитя, и к сему не согрешай”, – и отпустил. Замужем она теперь в Петербурге и панихиды по Муравьеве служит. Совсем отбил. Полагали на нее надежды, а она вышла дрянь.

– Да вы же говорите, что все это можно?

Можно? Я и сейчас скажу, что можно, но надо же это не так, не взаправду… Э! да тебе еще не пришел час это понимать! Возьми-ка его прочь от меня! – заключил он, спускаясь с дивана и подавая Данке портретик Муравьева.

– Не надо его?

Термосёсов сошел, взял Данку обеими ладонями за бока и, посмотрев ей в лицо, сказал:

– Да, не надо!

– Я не понимаю… – сказала Данка и замолчала.

Чего?

– Да вот… Если все это… надо отыгрывать, как вы говорите… зачем же тогда Муравьева здесь не повесить?

Зачем?.. А затем, что впечатление очень неприятное.

– Чем?

– Да видишь… бяка-бабака-козел-бу!.. – проговорил он Данке, как пугают детей, и добавил:

– Спрячь его лучше подальше; а то…

И Термосёсов сделал гримаску, подобную той, какую сделал Мефистофель, когда ему предлагали укрыться в часовне.

Бизюкина поняла это и отнесла назад карточку Муравьева в свою спальню.

– Ну, а теперь бэзи! – сказал, встречая ее, когда она возвратилась, Термосёсов.

Данка не совсем поняла значение сказанного, но по предчувствию смутилась и прошептала:

– Что?

– Бузи, бузи! – внятнее повторил ей Термосёсов, придерживая ее ладонями за бока и вытягивая к ней хоботком свои губы.

Данка сконфузилась, отодвинула его руки и сказала:

– Что вы это такое!

– А как же? – спросил Термосёсов. – Какое же мне будет поощрение?

Бизюкиной это показалось так смешно, что она тихонько рассмеялась и спросила:

– За что поощрение?

– А за все:

Скачать:TXTPDF

кого не ждет похвал и не потребует себе уподобленья. Он крайнее и конечное развитие мыслителя столь совершенного вида, что его идеи соприкасаются со всем, не боясь царящей в мире скверны: