Скачать:TXTPDF
Детские годы

республика у пустых и глупых людей?

– Не знаю, maman, но он мне говорил, что будет такая республика, где король и публика.

Мать промолчала, но профессор, сильно зарядив нос табаком, проговорил с легкою насмешкою:

Республика – где король и публика, а республиканция – где нет королю ваканции.

Мне показалось, что профессор слегка шутил не над одним Пенькновским, но и над словами матери, которая тоже сделалась с ним на несколько минут суше, чем обыкновенно, и сказала, что, обращая все в шутку, можно довести до того, будто польская республика была не что иное, как котлета с горошком, которую скушали, и ее как не бывало.

– Нет, доказать, что ее как не бывало, невозможно, – отвечал профессор, – потому что кто ее скушал, те от этого располнели; но можно доказать, что пустые люди, принимаясь за хорошую идею, всегда ее роняют и портят.

С этим профессор простился, оставив матушку примиренною с его мнением, а меня с открытием, что и он и мать моя в душе республиканцы, и притом гораздо большие, чем Пенькновский, но совсем не такие, как он и его заговорщики.

Я не понимал, чтό бы такое моя мать и Альтанский могли сделать для великой идеи, но был уверен, что они бы ее ни за что «не уронили и не испортили».

Впоследствии я убедился, что соображения мои верны, и притом, изучая характеры и взгляды этих лиц, я открыл, что у матушки были перед профессором значительные преимущества возвышенного, но пылкого духа, тогда как профессор относился ко всему с спокойным величием мудреца. Эта разность в характерах порождала между ними легкие столкновения, разрешавшиеся чрезвычайно своеобычно. Когда матушка высказывала мысли, подобные тем, какие мною приведены выше по поводу разговора о Пенькновском, профессор обыкновенно отходил с своею табакеркою к окну и, казалось, думал совсем о другом, но уловив какое-нибудь одно слово, вдруг подбирал к нему более или менее удачную рифму и отзывался шутливо в стихотворной форме, вроде:

«В республиканции нет королю ваканции».

Так как он употреблял этот прием, очевидно, с добродушною иронией над всем слышанным, то матушке это не очень нравилось – и она, при всем своем самообладании, в подобных случаях обнаруживала легкое раздражение. Вообще же, хотя maman отзывалась об Альтанском не иначе как с величайшею похвалою, я чувствовал, что все ее похвалы относятся только к его светлому уму, непререкаемой честности и большим сведениям, но что в нем было нечто такое, что ей не совсем нравилось, и что если бы от нее зависело отлить человека в идеальную форму, то этой формой не во всем послужил бы избранный ею мне наставник.

Альтанскнй был ученый бурсак, матушка – просвещенная баронесса; эта разница лежала между ними всегда при всем видимом сходстве их убеждений и при несомненном друг к другу уважении. Старый ученый считал мою мать женщиною, выходящею далеко вон из ряда, но… все-таки иногда давал ей свои рифмованные ответы, смысл которых обозначал, что он считает то или другое ее положение не достойным ответа более серьезного.

Между тем они были друзьями – и это меня чрезвычайно удивляло, так как я имел совсем иное понятие о взаимном отношении дружественных между собою людей.

Совсем не то установилось в отношениях Альтанского ко мне и в отношениях моей матери к Христе. Профессор, окончив со мною урок, часто и подолгу еще оставался за тем же столом и беседовал со мною. Окончив занятия в форме строго научной, он давал мне сладчайшую умственную пищу, продолжая разговор о том же предмете в форме легкой и приятной, всегда вызывающей на размышления и дающей для них обильную пищу. И здесь уже не было никакого места рифмоплетению, если только maman не вмешивалась в дело; но всякое более или менее продолжительное вмешательство с ее стороны тотчас же вызывало у профессора наружу и его стихи и его табакерку.

Maman это заметила – и, в противность своему обещанию, перестала присутствовать при наших уроках, а потом предложила, чтобы я для большего удобства Альтанского сам ходил к нему на дом, что и мне самому было чрезвычайно приятно, так как дома у себя старик был еще дружественнее и сообщительнее. Уроки шли долго, но мне казалось, что время за ними летело на крыльях; а беседы, которыми Альтанский заключал эти уроки, портили все расписание часов, сделанное для меня матушкою. Французскому и английскому языку оставалось очень немного часов, потому что почти все вечернее время, после занятий с Альтанским классиками, я проводил у него, уносясь восторженными мечтаниями во времена давно минувшие, в мир великих мудрецов и доблестных героев. Христя в эти самые часы обыкновенно брала свои музыкальные уроки и потом занималась с maman по-английски, а мы с стариком оставались двое в его оригинальном большом кабинете, куда не допускался никто из непосвященных, хотя бы даже для того, чтобы обместь пыль, которая лежала на всем густыми слоями или висела космами. Альтанский никому не дозволял нарушать тот беспорядок, в котором он один, к неописанному моему удивлению, всегда быстро умел находить все, что ему было нужно.

Я позволю себе, в виду сверкающих седин, еще на минуту завернуть в этот задумчивый и пыльный кабинет, куда я прятался от людей, чтобы лучше их видеть и понимать.

Мы садились здесь за свои занятия час спустя после обеда и выходили отсюда, когда бог полагал на сердце.

Заходило солнце, спускались сумерки, восходила луна, и серебристый свет ее тихо ложился на пыльный, до полу покрытый толстым фризом и заваленный фолиантами стол, а мы всё беседовали. Я где-нибудь сидел в углу, а сухой старик ходил – и ровною, благородною ораторскою речью повествовал мне о деяниях великих людей Греции, Рима и Карфагена. И я все это слушал – и слушал, часто весь дрожа и замирая от страстного волнения.

Однажды, весь взволнованный рассказом Альтанского о суде над Сократом и весь преисполненный гнева и досады, я сорвался с места и схватил Альтанского за руку, как бы желая его остановить, но он спокойно обнял меня своею другою рукою и увлек вперед. Мы ходили обнявшись – и беседа, не прекращаясь, лилась и лилась своей чередою.

– Ты дрожишь, – сказал он в заключение, обратясь ко мне и впервые заговорив со мною на ты. – Ты дрожишь от негодования на людскую несправедливость: слагай это в своем сердце.

– Я этого не позабуду, – отвечал я, сжимая до крови ногтями грудь под сорочкой.

Старик остановился и, посмотрев на меня, спросил:

– Какого духа ты теперь исполнен?

– Я умереть хочу за справедливость, – прошептал я.

– О добрый юноша! – воскликнул старик, – справедливость покуда лишь хорошая идея, осуществления которой в толпе нет, точно так же, как не может ее быть у тирана. Смирись перед этим – и поди в кухню и поставь самовар.

И когда я пошел буквально исполнить то, что мне сказано, старик уснул – и я застал его спящим на диване, всего озаренного янтарными лучами заходящего солнца.

«Так-то мирен закат твой, – подумал я, – каков-то задастся он мне?» – и при этом мне вдруг чудилось, что мне еще куда-то надо сбежать отсюда до заката; в открытую форточку врывалась свежая струя и куда-то манила… Куда?.. Но я отвращался от этой взманы и учился, учился все больше и служил моему учителю все покорнее и смиренней. Я с каким-то сладким раболепством исполнял при нем разные послуги: ходил покупать ему нюхательного табаку, бегал на Подол за особыми булками, которые в вечеру выносили на базар две известные в то время киевские пекарки, Поднебесная и Керасовна, и аккуратно чистил клетку его седого бердичевского соловья.

Зато и сам Альтанский не чинился со мною – и в то время, как употреблял меня вместо отдыха на побегушки и ставленья самовара, он сам садился к окну и при свете сумерек или при слабом блеске луны царапал в моей тетради мысли, которые хотел водворить в душе моей, чтобы поставить меня «господином, а не рабом жизни».

Успехи я делал невероятно быстрые, но влияние их на меня было несколько странно; я чувствовал себя очень слабым на моих длинных ножках.

Однако об этом невдалеке речь впереди.

XXV

Отношения maman и Христи являли другую картину; по моим замечаниям, maman не без некоторой горечи видела мое исключительное пристрастие к Альтанскому, но нежно любила его дочь. Однако, как они ни были друг к другу нежны, казалось, что между ними нет той тесноты духовного единения, какая образовалась у нас с Иваном Ивановичем. Чтобы характеризовать их отношения, я могу сказать, что матушка любила Христю, а та ее… тоже любила, но гораздо менее, чем уважала.

Я это замечал и очень сожалел мою бедную maman, у которой была какая-то несчастная привилегия, при всех правах на всеобщую любовь, внушать людям всевозможные возвышенные чувства, кроме одной любви. Ей безусловно верили, на нее полагались, ее уважали, и все от нее ждали поступков самых благородных и прекрасных, но я никогда не знал тех, кто бы ее беззаветно любил настоящею любовью, туне приемлемою и туне даваемою, – единою, как мне кажется, истинною любовью… Мне сдавалось, что матушка это знает, – да и могло ли это быть иначе при той проницательности, с которою она читала в сердцах людей? Я уверен, что это было так, – и этому более всего приписываю ее постоянную тихую грусть, отражавшуюся в ее взгляде.

Прекрасный и в то же время мучительный взгляд этот стал мне особенно чувствителен в то время, когда между мною и Альтанским началось дружеское, сердечное слияние, – и я начал до такой степени страдать от этого взгляда, что однажды, когда мы сидели с maman вдвоем, я вдруг кинулся к ней, схватил ее за руки – и, покрывая их поцелуями, воскликнул:

– Maman, друг мой, отчего вы так грустно смотрите?

Но описанного мною взгляда уже как бы не было: матушка смотрела на меня прямыми, добрыми и спокойными глазами и, поправив мои волосы, поцеловала меня в лоб и сказала:

– О, дитя мое, я совсем не грущу, я знаю, что ты меня много любишь, и я очень счастлива; но ты сам очень много трудишься – и я прошу тебя, оставь книгу и пройдись к Альтанским: посиди с Иваном Ивановичем – это тебя успокоит.

– Нет; я ни за что на свете не пойду от вас, maman, я хочу быть с вами.

– Но, друг мой, мне нужно сходить посидеть вечерок у твоего дяди, а как тебе там

Скачать:TXTPDF

республика у пустых и глупых людей? – Не знаю, maman, но он мне говорил, что будет такая республика, где король и публика. Мать промолчала, но профессор, сильно зарядив нос табаком,