мною обращаться очень дружественно, и я после ее пения не раз у нее в покоях чай пил вместе с князем, но только, разумеется, или за особым столом, или где-нибудь у окошечка, а если когда она одна оставалась, то завсегда попросту рядом с собою меня сажала. Вот так прошло сколько времени, а князь все смутнее начал становиться и один раз мне и говорит:
– А знаешь что, Иван Северьянов, так и так, ведь дела мои очень плохи.
Я говорю:
– Чем же они плохи? Слава богу, живете как надо, и все у вас есть.
А он вдруг обиделся.
– Как, – говорит, – вы, мой полупочтеннейший, глупы. «Все есть»? Что же это такое у меня есть?
– Да все, мол, что нужно.
– Неправда, – говорит, – я обеднел, я теперь себе на бутылку вина к обеду должен рассчитывать. Разве это жизнь? Разве это жизнь?
«Вот, – думаю, – что тебя огорчает», – и говорю:
– Ну, если когда вина недостача, еще не велика беда, потерпеть можно, зато есть, что слаще и вина, и меду.
Но он понял, что я намекаю на Грушу, и как будто меня устыдился, и сам ходит, рукою машет, а сам говорит:
– Конечно… конечно… разумеется… но только… Вот я теперь полгода живу здесь и человека у себя чужого не видал…
– А зачем, мол, он вам, чужой-то человек, когда есть душа желанная?
Князь вспыхнул.
– Ты, – говорит, – братец, ничего не понимаешь: все хорошо одно при другом.
«Ага! – думаю. – Вот ты что, брат, запел!» – и говорю:
– Что же, мол, теперь делать?
– Давай, – говорит, – станем лошадьми торговать. Я хочу, чтобы ко мне опять ремонтеры и заводчики ездили.
Пустое это и не господское дело лошадьми торговать, но, думаю, чем бы дитя ни тешилось, абы не плакало, и говорю: «Извольте».
И начали мы с ним заводить ворок. Но чуть за это принялись, князь так и унесся в эту страсть: где какие деньжонки добудет, сейчас покупает коней, и все берет, хватает зря, меня не слушает… Накупили обельму*, а продажи нет… Он сейчас же этого не стерпел и коней бросил да давай что попало городить: то кинется необыкновенную мельницу строить, то шорную мастерскую завел, и все от всего убытки и долги, а более всего расстройство в характере… Постоянно он дома не сидит, а летает то туда, то сюда да чего-то ищет, а Груша одна и в таком положении… в тягости. Скучает. «Мало, – говорит, – его вижу», – а перемогает себя и великатится: чуть заметит, что он день-другой дома заскучает, сейчас сама скажет:
– Ты бы, – говорит, – изумруд мой яхонтовый, куда-нибудь поехал, прогулялся, что тебе со мною сидеть: я проста, неученая.
Этих слов он, бывало, сейчас застыдится и руки у нее целует и дня два-три крепится, а зато потом как выкатит, так уже и завьется, а ее мне заказывает.
– Береги, – говорит, – ее, полупочтенный Иван Северьянов, ты артист, ты не такой, как я, свистун, а ты настоящий, высокой степени артист, и оттого ты с нею как-то умеешь так говорить, что вам обоим весело, а меня от этих «изумрудов яхонтовых» в сон клонит.
Я говорю:
– Почему же это так? Ведь это слово любовное.
– Любовное, – отвечает, – да глупое и надоедное.
Я ничего не ответил, а только стал от этого времени к ней запросто вхож: когда князя нет, я всякий день два раза в день ходил к ней во флигель чай пить и как мог ее развлекал.
А развлекать было оттого, что она, бывало, если разговорится, все жалуется:
– Милый мой, сердечный мой друг, Иван Северьянович, – возговорит, – ревность меня, мой голубчик, тягостно мучит.
Ну, я ее, разумеется, уговариваю:
– Чего, – говорю, – очень мучиться, где он ни побывает, все к тебе воротится.
А она всплачет и руками себя в грудь бьет, и говорит:
– Нет, скажи же ты мне… не потай от меня, мой сердечный друг, где он бывает?
– У господ, – говорю, – у соседей или в городе.
– А нет ли, – говорит, – там где-нибудь моей с ним разлучницы? Скажи мне: может, он допрежь меня кого любил и к ней назад воротился или не задумал ли он, лиходей мой, жениться? – А у самой при этом глаза так и загорятся, даже смотреть ужасно.
Я ее утешаю, а сам думаю: «Кто его знает, что он делает», – потому что мы мало его в то время и видели.
Вот как вспало ей это на мысль, что он жениться хочет, она и ну меня просить:
– Съезди, такой-сякой, голубчик, Иван Северьянович, в город; съезди, доподлинно узнай о нем все как следует и все мне без потайки выскажи.
Пристает она с этим ко мне все больше и больше и до того меня разжалобила, что думаю: «Ну, была не была, поеду. Хотя ежели что дурное об измене узнаю, всего ей не выскажу, но посмотрю и приведу все дело в ясность».
Выбрал такой предлог, что будто бы надо самому ехать лекарств для лошадей у травщиков набрать, и поехал, но поехал неспроста, а с хитрым подходом.
Груше было неизвестно и людям строго-настрого наказано было от нее скрывать, что у князя, до этого случая с Грушею, была в городе другая любовь – из благородных, секретарская дочка Евгенья Семеновна. Известная она была во всем городе большая на фортепьянах игрица и предобрая барыня, и тоже собою очень хорошая и имела с моим князем дочку, но располнела, и он ее, говорили, будто за это и бросил. Однако, имея в ту пору еще большой капитал, он купил этой барыне с дочкою дом, и они в том доме доходцами и жили. Князь к этой к Евгенье Семеновне, после того как ее наградил, никогда не заезжал, а люди наши, по старой памяти, за ее добродетель помнили и всякий приезд все, бывало, к ней захаживали, потому что ее любили и она до всех до наших была ужасно какая ласковая и князем интересовалась.
Вот я приехал в город прямо к ней, к этой доброй барыне, и говорю:
– Я, матушка Евгенья Семеновна, у вас остановился.
Она отвечает:
– Ну, что же, очень рада. Только отчего же, – говорит, – ты к князю не едешь, на его квартиру?
– А разве, – говорю, – он здесь, в городе?
– Здесь, – отвечает. – Он уже другая неделя здесь и дело какое-то заводит.
– Какое, мол, еще дело?
– Фабрику, – говорит, – суконную в аренду берет.
– Господи, мол, еще что такое он задумал?!
– А что, – говорит, – разве это худо?
– Ничего, – говорю, – только что-то мне это удивительно.
Она улыбается.
– Нет, а ты, – говорит, – вот чему подивись, что князь мне письмо прислал, чтобы я нынче его приняла, что он хочет на дочь взглянуть.
– И что же, – говорю, – вы ему, матушка Евгенья Семеновна, разрешили?
Она пожала плечами и отвечает:
– Что же, пусть приедет, на дочь посмотрит, – и с этим вздохнула и задумалась, сидит опустя голову, а сама еще такая молодая, белая да вальяжная, а к тому еще и обращение совсем не то, что у Груши… та ведь больше ничего, как начнет свое «изумрудный да яхонтовый», а эта совсем другое…
Я ее и взревновал. «Ох, – думаю себе, – как бы он на дитя-то как станет смотреть, то чтобы на самое на тебя своим несытым сердцем не глянул! От сего тогда моей Грушеньке много добра не воспоследует». И в таком размышлении сижу я у Евгеньи Семеновны в детской, где она велела няньке меня чаем поить, а у дверей вдруг слышу звонок, и горничная прибегает очень радостная и говорит нянюшке:
– Князинька к нам приехал!
Я было сейчас же и поднялся, чтобы на кухню уйти, но нянюшка Татьяна Яковлевна разговорчивая была старушка, из московских, страсть любила все высказать и не захотела через это слушателя лишиться, а говорит:
– Не уходи, Иван Голованыч, а пойдем вот сюда, в гардеробную, за шкапы сядем, она его сюда ни за что не поведет, а мы с тобою еще разговорцу проведем.
Я и согласился, потому что, по разговорчивости Татьяны Яковлевны, надеялся от нее что-нибудь для Груши полезное сведать, и как от Евгеньи Семеновны мне был лодиколонный пузыречек рому к чаю выслан, а я сам уже тогда ничего не пил, то и думаю: «Подпущу-ка я ей, божьей старушке, в чаек еще вот этого разговорцу из пузыречка, авось она, по благодати своей, мне тогда что-нибудь и соврет, чего бы без того и не высказала».
Удалились мы из детской и сидим за шкапами, а эта шкапная комнатка была узенькая, просто сказать – коридор, с дверью в конце, а та дверь как раз в ту комнату выходила, где Евгенья Семеновна князя приняла, и даже к тому к самому дивану, на котором они сели. Одним словом, только меня от них разделила эта запертая дверь, с той стороны материей завешенная, а то все равно будто я с ними в одной комнате сижу – так мне все слышно.
Князь как вошел и говорит:
– Здравствуй, старый друг, испытанный!
А она ему отвечает:
– Здравствуйте, князь! Чему я обязана?
А он ей:
– Об этом, – говорит, – после поговорим, а прежде дай поздороваться и позволь в головку тебя поцеловать. – И мне слышно, как он ее в голову чмокнул и спрашивает про дочь.
Евгенья Семеновна отвечает, что она, мол, дома.
– Здорова?
– Здорова, – говорит.
– И выросла небось?
Евгенья Семеновна рассмеялась и отвечает:
– Разумеется, – говорит, – выросла.
Князь спрашивает:
– Надеюсь, что ты мне ее покажешь?
– Отчего же, – отвечает, – с удовольствием, – и встала с места, вошла в детскую и зовет эту самую няню, Татьяну Яковлевну, с которою я угощаюсь.
– Выведите, – говорит, – нянюшка, Людочку к князю.
Татьяна Яковлевна плюнула, поставила блюдце на стол и говорит:
– О, пусто бы вам совсем было, только что сядешь, в самый аппетит, с человеком поговорить, непременно и тут отрывают и ничего в свое удовольствие сделать не дадут! – и поскорее меня барыниными юбками, которые на стене висели, закрыла и говорит: – Посиди, – а сама пошла с девочкой, а я один за шкапами остался и вдруг слышу, князь девочку раз и два поцеловал и потетешкал на коленах и говорит:
– Хочешь, мой анфан*, в карете покататься?
Та ничего не отвечает; он говорит Евгенье Семеновне:
– Же ву