соображая обе эти работы, он все-таки видит, что искусство Бодростиной выше, потому что она вела игру с многоопытным старцем, тогда как Казимира свершила все с молокососом; но что, конечно, здесь в меньшем плане больше смелости, а главное больше силы в натуре: Бодростина живая, страстная женщина, любившая Горданова сердцем горячим и неистовым, не стерпела и склонилась к нему снова, и на нем потеряла почти взятую ставку. Княгиня же Казимира Вахтерминская, обеспечась как следует насчет русского князя, сплыла в Варшаву, а оттуда в Париж, где, кажется, довольно плохо сдерживает свое обязательство не марать русское княжеское имя. По крайней мере так были уверены все служащие в конторе банкира R*, откуда княгиня получала содержание, определенное ей от князя.
И все это оправдывалось, и всему этому следовали с завистью, с алчбой, лишь бы только удалось… Но такие фокусы нельзя часто повторять, и в этом их неудобство. Требуются постоянные усовершенствования, а изобретательные головы родятся не часто, и вот дело опять очутилось в заминке: браки попритихли.
Весталка Ванскок радовалась и с язвительной доброжелательностию говорила, что необходимо, чтобы опять явился назад Горданов, а он вдруг, как по ее слову, и явился удивить собою Петербург, или сам ему удивиться.
Глава трерья
Свой своего не узнал
Возвратясь в Петербург после трехлетнего отсутствия, Горданов был уверен, что здесь в это время весь хаос понятий уже поосел и поулегся, – так он судил по рассказам приезжих и по тону печати, но стройность, ясность и порядок, которые он застал здесь на самом деле, превзошел его ожидания и поразили его. Никакой прежней раскольничьей нетерпимости и тени не было. Ученики в три года ушли много дальше своего учителя и представляли силу, которой ужаснулся сам Горданов. Какие люди! какие приемы! просто загляденье! Вот один уже заметное лицо на государственной службе; другой – капиталист; третий – известный благотворитель, живущий припеваючи на счет филантропических обществ; четвертый – спирит и сообщает депеши из-за могилы от Данта и Поэ; пятый – концессионер, наживающийся на казенный счет; шестой – адвокат и блистательно говорил в защиту прав мужа, насильно требующего к себе свою жену; седьмой литераторствует и одною рукой пишет панегирики власти, а другою – порицает ее. Все это могло поразить даже Горданова, и поразило. Ясно, что его обогнали и что ему, чтобы не оставаться за флагом, надо было сделать прыжок через все головы. Он и не сробел, потому что он тоже приехал не с простыми руками и с непустой головой: у него в заповедной сумке было спрятано мурзамецкое копье, от которого сразу должна была лечь костьми вся несметная рать и сила великая. Богатырю нашему только нужно было к тому копью доброе древко, и он немедленно же пустился поискать его себе в давно знакомом чернолеске.
Павел Николаевич вытребовал Ванскок, приветил ее, дал ей двадцать пять рублей на бедных ее староверческого прихода (которым она благотворила втайне) и узнал от нее, что литераторствующий ростовщик Тихон Кишенский развернул будто бы огромные денежные дела. Павел Николаевич в этом немножко поусомнился.
– На большие дела, голубка Ванскок, нужны и не малые деньги, – заметил он своей гостье, нежась пред нею на диване.
– А разве же у него их не было? – прозвенела в ответ Ванскок.
– Были? Вы «бедная пастушка, ваш мир лишь этот луг» и вам простительно не знать, что такое нынче называется порядочные деньги. Вы ведь, небось, думаете, что «порядочные деньги» это значит сто рублей, а тысяча так уж это на ваш взгляд несметная казна.
– Не беспокойтесь, я очень хорошо знаю, что значит несметная казна.
– Ну что же это такое, например, по-вашему?
– По-моему, это, например, тысяч двести или триста.
– Ага! браво, браво, Ванскок! Хорошо, вы, я вижу, напрактиковались и кое-что постигаете.
Помадная банка сделала ироническую гримаску и ответила:
– Ужа-а-сно! есть что постигать!
– Нет, право, навострилась девушка хоть куда; теперь вас можно даже и замуж выдавать.
– Мне эти шутки противны.
– Ну, хорошо, оставим эти шутки и возвратимся к нашему Кишенскому.
– Он больше ваш, чем мой, подлый жид, которого я ненавижу.
– Ну, все равно, но дело в том, что ведь ему сотню тысяч негде было взять, чтобы развертывать большие дела. Это вы, дитя мое, легкомысленностью увлекаетесь.
– Отчего это?
– Оттого, что я оставил его два года тому назад с кассой ссуд в полтораста рублей, из которых он давал по три целковых Висленеву под пальто, да давал под ваши схимонашеские ряски.
– Ну и что же такое?
– Да вот только и всего, неоткуда ему было, значит, так разбогатеть. Я согласен, что с тех пор он мог удесятерить свой капитал, но усотерить…
– А он его утысячерил!
Горданов посмотрел снисходительно на собеседницу и, улыбаясь, проговорил:
– Не говорите, Ванскок, такого вздора.
– Что ж это, стало быть, у него, по-вашему, теперь до полутораста тысяч?
– Если не больше, – спокойно ответила Ванскок.
– Вы сходите с ума, – проговорил тихо Горданов, снова потягиваясь на диване. – Я вам еще готов дать пятьдесят рублей на вашу богадельню, если вы мне докажете, что у Кишенского был источник, из которого он хватил капитал, на который бы мог так развернуться.
– Давайте пятьдесят рублей.
– Скажите, тогда и дам.
– Нет, вы обманете.
– Говорю вам, что не обману.
– Так давайте.
– Нет, вы прежде скажите, откуда Тишка взял большой капитал?
– Фигурина дала.
– Кто-о-о?
– Фигурина, Алина Фигурина, дочь полицейского полковника, который тогда, помните, арестовал Висленева.
Горданов наморщил брови и с напряженным вниманием продолжал допрашивать:
– Что же эта Алина – вдова или девушка?
– Да, она не замужем.
– Сирота, стало быть, и получила наследство?
– Так откуда же у нее деньги? Двести тысяч, что ли, она выиграла?
– Отец ее награбил себе денег.
– Да ведь то отец, а она-то что же такое?
– Она украла их у отца.
– Украла?
– Что, это вас удивляет? Ну да, она украла.
– Что ж она – воровка, что ли?
– Зачем воровка, она до сих пор честная женщина: отец ее был взяточник и, награбивши сто тысяч, хотел все отдать сыну, а Алине назначил в приданое пять тысяч.
– А она украла все!
– Не все, а она разделила честно: взяла себе половину.
– Пятьдесят тысяч!
– Да; а другую такую же половину оставила брату просвистывать с француженками у Борелей да у Дононов и, конечно, сделала это очень глупо.
– Вы бы ничего не оставили?
– Разумеется, у ее брата есть усы и шпоры, он может звякнуть шпорами и жениться.
– А отец?
– У отца пенсион, да ему пора уж и издохнуть; тогда пенсион достанется Алинке, но она робка…
– Да… она робка? Гм!.. вот как вы нынче режете: она робка!.. то есть нехорошо ему чай наливает, что ли?
– Понимайте, как знаете.
– Ого-го, да вы взаправду здесь какие-то отчаянные стали.
– Когда пропали деньги, виновных не оказалось, – продолжала Ванскок после маленькой паузы.
– Да?
– Да; люди, прислуга их, сидели более года в остроге, но все выпущены, а виновных все-таки нет.
– Да ведь виновная ж сама Алина!
– Ну, старалась, конечно, не дать подозрения.
– Какое тут, черт, подозрение, уж не вы одни об этом знаете! А что же ее отец и брат, отчего же им это в носы не шибнуло?
– Может быть, и шибнуло, но на них узда есть – семейная честь. Их дорогой братец ведь в первостепенном полку служит, и нехорошо же для них, если сестрицу за воровство на Мытной площади к черному столбу привяжут; да и что пользы ее преследовать, денег ведь уж все равно назад не получить, деньги у Кишенского.
– У Кишенского!.. Все пятьдесят тысяч у Кишенского! – воскликнул Горданов, раскрыв глаза так, как будто он проглотил ложку серной кислоты и у него от нее внутри все загорелось.
– Ну да, не класть же ей было их в банк, чтобы ее поймали, и не играть самой бумагами, чтобы тоже огласилось. Кишенский ей разрабатывает ее деньги – они в компании.
– А-а, в компании, – прошипел Горданов. – Но почему же она так ему верит? Ведь он ее может надуть как дуру.
– Спросите ее, почему она ему верит? Я этого не знаю.
– Любва, что ли, зашла?
– Она замуж за него, может быть, собирается?
– Он женат.
Горданов задумался и через минуту произнес нараспев:
– Так вот вы какие стали, голубчики! А вы, моя умница, знаете ли, что подобные дела-то очень удобно всплывают на воду по одной молве?
– Конечно, знаю, только что же значит бездоказательная молва, когда старик признан сумасшедшим, и все его показание о пропаже пятидесяти тысяч принимается, как бред сумасшедшего.
– Бред сумасшедшего! Он сумасшедший?
– Да-а-с, сумасшедший, а вы что же меня допрашиваете! Мы ведь здесь с вами двое с глаза на глаз, без свидетелей, так вы немного с меня возьмете, если я вам скажу, что я этому не верю и что верить здесь нечему, потому что пятьдесят тысяч были, они действительно украдены, и они в руках Кишенского, и из них уже вышло не пятьдесят тысяч, а сто пятьдесят, и что же вы, наконец, из всего этого возьмете?
– Но вы сами можете отсюда что-нибудь взять, любезная Ванскок! Вы можете взять, понимаете? Можете взять благородно, и не для себя, а для бедных вашего прихода, которым нечего лопать!
– Благодарю вас покорно за добрый совет; я пока еще не доносчица, – отвечала Ванскок.
– Но ведь вас же бессовестно эксплуатируют: себе все, а вам ничего.
– Что ж, в жизни каждый ворует для себя. Борьба за существование!
– Ишь ты, какая она стала! А вы знаете, что вы могли бы облагодетельствовать сотни преданных вам людей, а такая цель, я думаю, оправдывает всякие средства.
– Ну, Горданов, вы меня не надуете.
– Я вас не надую!.. да, конечно, не надую, потому что вы не волынка, чтобы вас надувать, а я…
– А вы хотели бы заиграть на мне, как на волынке? Нет, прошло то время, теперь мы сами с усами, и я знаю, чего вам от меня надобно.
– Чего вы знаете? ничего вы не знаете, и я хочу перевести силу из чужих рук в ваши.
– Да, да, да, рассказывайте, разводите мне антимонию-то! Вы хотите сорвать куртаж!
– Куртаж!.. Скажите, пожалуйста, какие она слова узнала!.. Вы меня удивляете, Ванскок, это все было всегда чуждо вашим чистым понятиям.
– Да, подобные вам добрые люди перевоспитали, полно и мне быть дурой, и я поняла, что, с