за них дядю и стала ему доказывать, что та очень хорошего сердца, а проступок ее был именно чрез то, что она была брошена.
Старик говорит:
«Стало быть, постанов вопроса такой, что это, по-твоему, хорошо?»
«Не хорошо, – отвечает Клавдия, – но это такое, что вы должны простить, потому что все это произошло через вас; оттого, что кто беспомощную бросает – тот и виноват за нее».
«Где же это писано?» А она сейчас было за Евангелие, но он ее за руку:
«Оставь», – говорит.
«Нет, не оставлю, и если вы будете жестоки и потребуете, чтобы еще раз так же ее оставить, то с нею может быть худшее».
«Что же, – спрашивает, – худшее?»
Она говорит:
«Вы это лучше знаете, что ожидает тех, кого вы сбиваете с честного пути, а потом бросаете. Но вы знайте, что ваш сын теперь не в ваших руках».
«А в чьих же?»
«В тех руках, с кем вы не смеете спорить: Петя послушает не вас, а того, кто не дозволил пускать соблазн в мир».
«Так ты его бунтуешь?»
«Я не бунтую, – говорит Клавдия, – а я говорю, что друг друга бросать нельзя! От этого – страданье и грех. После этого Петруше нельзя будет жить с чистой совестью, и я его убедила и еще буду убеждать, чтобы он почитал волю небесного отца выше воли отца земного. А вы если не хотите слушать, что я вам говорю о вечной жизни, то вы умрете вечной смертью».
И заговорила, заговорила, и так его пристрастила и умаяла, что он, как рыба на удочке, рот раскрыл и отвечать не умеет.
А тут и Петруша стал за ней то же самое повторять, что его совесть три года во всех местах мучила и теперь покою не дает и что он эту преступной девушки вину на своей совести почитает и желает ее и свою жизнь исправить.
Тут Николай Иваныч стал губы кусать и вдруг говорит:
«А это ведь точно, пожалуй, можно и умереть, мы действительно все грешные: зришь на молодую мамзель и сейчас свое исполняешь, как бы ее так обратить, чтобы она завтра была уже не мамзель, а гут морген. Это – подлость всей нашей увертюры; а Клавдя прямо идет!» – и благословил сыну подзакониться и вдруг даже мальчика их, своего внучка, очень любить стал и без стеснения всем рекомендовать начал: «Вот это сын мой – европей, а это мой внук подъевропник». Но Крутильда свою гордость выдержала и этого не перенесла, взяла и за своего Альконса замуж вышла, а на Николая Иваныча векселя подала, чтобы его в тюремное содержание.
– Вот эта хороший типун сделала, – отозвалась, засмеясь, Аичка.
– Да. Но Клавдинька дядю в тюрьму не допустила, – у матери уйму денег выпросила: «Это, сказала, будет мне за приданое», и та за него заплатила, и дом продали, а сами стали жить круглый год на фабрике. Так и теперь все круглый год живут в этой щели, и Клавдиньке это очень нравится.
– И красота ее, стало быть, так там и вянет? – спросила Аичка.
– Разумеется, так у дуры все и завянет, но, однако, до сих пор еще очень хороша, злодейка.
– А как же ее Ферштет?
– Ах, с ним оборот так еще всего чище!
– Вышла она за него или не вышла?
– Ничего не вышла!..
– Спятился?..
– Нет, он не спятился, а они оба себя один в другом превзошли, и потом она его на тот свет и отправила.
– Каким же это манером?
– Да никаким!
– Что же, однако, было?
– Да ничего не было. «Мы, говорит, нашли, что нам не нужно на себя никаких обязательств и иметь семью тоже не надобно». Решили остаться друзьями по своей вере, и довольно с них.
– Что за уроды!
– Оглашенные!
– А как же она его уморила?
– Ничего никто не знал. Вдруг она приходит домой бледная и ничего не рассказывает, а потом оказалось, что он умер.
– Вот и раз!
– Да. Дитя какое-то бедное такую заразность в горле получило, что никто его в доме лечить не хотел, а он по примеру брата пошел и для других все о болезни списал, а сам заразился и умер.
– Очень она убивалась?
– Не знаю, как сказать, – точно каменная. Мать говорила: «Что же, все твой грех знают: если ты бога не стыдилась, так уж людей и стыдиться не стоит, – иди простись с ним, поцелуй его во гробе. Тебе легче будет». А она тут только зарыдала и на плечи матери вскинулась и говорит: «Мамочка! Я с ним уже простилась…»
– Призналась?
– Да; «когда, говорит, он уходил туда, я его живого поцеловала; прости мне это».
– Значит, всего-навсего и было, что раз один поцеловала?
– Так она сказала.
– Ну, а это-то… про что она раньше-то еще сознавалась?
– Что такое?
– Ну вот, что вы рассказывали…
– Ах, это про родительный в неопределенном наклонении?
– Да.
– А это так и осталось в неопределенном наклонении.
– Как же это так вышло?
– Так, совсем ничего не вышло.
– Значит, вы тогда на нее всё наврали?
– И вовсе не то значит, а значит только то, что я ожидала правильно, чего следует по сложению всех вероятностей, а у них все верченое, и «новую жизнь» она в себе, оказывается, нашла по божеству, как будто Христос их соединяет в одних вечных мыслях. Подумай только, как сметь этакое выдумать и такую святость себе приписывать!
Аичка не скоро процедила в ответ:
– Нет, это пустяки, – а откудова только у них берется терпение, чтобы этак жить!
– Ужасть! ужасть!.. Ничем, ничем их из себя не выведешь… Какое хочешь огорчение и обиду – они всё снесут, как будто горе земное до них совершенно и не касающее!..
– Донимать их, я думаю, как следует не умеют.
– Нет, наверно!
– А ты что бы им хотела?
– На сковородку бы их босыми ножками да пожаривать.
– Вот, вот, вот! Ну, так, говорят, будто это жестокости.
Аичка ничем не отозвалась. Или она засыпала, или, может быть, стала думать о чем-то «в сторону».
XV
Марья Мартыновна встала, куда-то прошлась и опять села на место.
В это время Аичка вздохнула и, по-видимому как будто ни к тому ни к сему, промолвила:
– Словесницы бесплодные!
Марья Мартыновна поняла, к чему это, и подхватила:
– Да, уж именно! Другая какая-нибудь… этакая простой души – живет, и втихомолочку чего только она ни делает, и потихоньку во всем на духу покается, и никто ничего не знает, а эти – что ступят, то стукнут, а потом вдруг лишатся всякого счастья и впоследствии коротают век не для себя, а сами остаются в неопределенном наклонении… Нет, ты мне этот постанов вопроса реши: что с ними делать, чтобы их вывести?
Но Аичка снова молчала, и Марья Мартыновна опять сама заговорила:
– Ну, пускай так, как ты говоришь, что не знают, что с ними делать, я с этим с тобою согласна; но отчего же они такие особенные, что ни слез у них нет, ни моленья и жалобы, а принимают всё, что над ними учинится, как будто это так и надобно?
– Притворяются.
– И я то же думаю! Где же, скажи на милость, только что вышла такая катастрофа, жених умер, а она в тот же день, как его схоронили, села работать и завела еще школу, чтобы даром бедных детей учить. Но только одно хорошо, что хоть ты и говоришь, что с ними не знают, что делать, но и им тоже повадки заводить чту хотят не дают: ей школу скоро прикончили. И заметь, она и тут тоже опять ничего не томилась и не жаловалась.
– Они закоренелые.
– То-то и есть! Что же с ними поделаешь, когда они такие беспечальные? Ей школу прикрыли, а она теперь всем людям чем только может услуживает, и книжки детям раздает, и сама с ними садится где попало читать.
– И этого не надо позволять.
– И было непозволение, становой и из-за книжек приезжал, чтобы всем ее книжкам повальный обыск сделать, но посмотрел книжечки и все ей оставил, да еще начал и извиняться.
«Я, – говорит, – приказание исполнил, а мне самому совестно».
– Вон тебе как!
– Да еще что! Как она ему ответила, что не обижается, и руку свою подала, так он у нее и руку поцеловал и говорит:
«Простите меня, вы праведница».
– А замуж она, стало быть, так уж и не пойдет?
– Мать ее спрашивала: не дала ли она обет, чтобы после смерти первого жениха ни за какого другого не выходить? Она отвечала, что «обета не давала». По-ихнему ведь тоже и обет давать будто не следует. Старуха добивалась, что, может быть, она в разговорах покойнику обещалась ни за кого не выходить? И этого, говорит, нет.
«Ну так, может быть, еще обрадуешь меня, выйдешь замуж?»
И на это тот же ответ:
«Не знаю, мама, но только не думаю».
«Отчего же?»
«Со мной, мама, жить очень трудно».
Сама так и созналась, что с нею жить – ад. А потом в день именин матери такой дар поднесла, что говорит:
«Мамочка! я ваша! я сегодня, в ваш день, решилась и подарила себя служить вам и бедным людям. Я замуж не пойду».
Так и остается и так и живет теперь вековушею. Вместо того, чтобы народить своих детей да их в ласке нежить и им свой остаток капитала передать, она собрала опять беспортошную детвору, да одевает их, да поет им про лягушку на дорожке.
XVI
Собеседницы умолкли, – Марья Мартыновна, вероятно, наслаждалась удовольствием, что довела до конца сказание, в котором ее главный враг, Клавдинька, была опозорена; а Аичка не отзывалась – может быть, потому, что опять куда-то перенеслась и о чем-то думала.
Это и подтвердилось.
После довольно продолжительной паузы она вздохнула и сказала:
– Как мне это все-таки, однако, удивительно!
– Что такое?
– Представьте, что я у себя точно такого же дурака знаю.
– Мужчину?
– Да, и очень интересный, а вот и в нем сидит точно такая же глупость.
– Что же, как он в своем поле уродует?
– То же самое, как и эта: ничего ему не нужно – ни вкусно есть, ни носить красивое платье, и ничто на свете.
– И любовь женская не нужна?
– Представьте – тоже не нужна!
– Этого никогда быть не может! Это при каком хочешь положении из моды не выходит!
– Нет, то-то и есть, что выходит!
– Ни за что не поверю!
– Да как же вы не верите, когда я вас уверяю!
– А я, моя дорогая, не верю. Мужчину