– говорит:
«Мне еще рано, ведь я полунощник».
Я говорю:
«Какая же теперь полнощь! Посмотри на часы-то на каланче: ведь уж утро!»
А он отвечает:
«Эти часы неверно стрелку показывают, а я по тому сужу, что фимиазмы слышу: это, значит, ночные фортепьянщики с ящиками едут – стало быть, до утра еще далеко».
И вдруг ему показалось, будто ему в «Лангетере» чужую шляпу надели. Никак его не могу переспорить, что на нем его собственная шляпа, которая и была.
«Нет, – говорит, – я отлично помню, что у меня был надет круглый цимерман, а зачем теперь на мне плоский цилиндр? Это, может быть, какой-нибудь ваш политический компот действует, а с меня так монументальную фотографию снимут, и я потом должен буду за тебя или еще за какую-нибудь другую фибзу отвечать и последую в отдаленные места, даже и самим ангелам неведомые… Нет, ты меня в компот не запутаешь. Я тебе сам политический процесс сделаю и буду кричать; „Спаси, господи…“»
И начал городового звать.
Чтобы его утихомирить, я уже и говорю ему:
«Черт с тобою совсем, возвращайся в „Лангетер“, я на все ваши виды согласна».
Он и успокоился.
«Хорошо, – говорит, – вот это я люблю. Мы теперь и не будем возвращаться, а поедем с тобою на танцевальный вечер. Этих хозяев осуждают, для чего к ним честные дамы не ездят, – ну, вот я к ним тебя и привезу вместо честной дамы. Там до позднего утра безобразить можно… Но только смотри – дома об этом типун… ни слова!»
«Да уж разумеется, – говорю, – типун. Что мне за радость про свой срам-то рассказывать, куда ты меня, несчастную, возишь».
А он ласковый сделался и говорит:
«А ты, если хочешь покойна быть, – не думай ничего дурного: это место общественное, тут пальтошников нет, а разная публика и при ней популярные советники и интригантусы; мы здесь в своей компании всю анкогниту видим и называем себя „дружки“. Три мускатера: Тупас, Тушас и Туляс, а я у них командир. Тупас – это веселый голанец; а Тушас химиком с завода считается, но он не химик, а вот именно самый популярный советник, он присоветует; а Туляс – интригантус, он всех и спутает. Ему стоит чью-нибудь карточку показать – и все сделает, познакомится, спутает и в руки доставит».
«Господи! да это насчет чего же?»
А он отвечает:
«Насчет чего хочешь и не хочешь».
«Жалованье большое вам идет?»
«Аргенту, – говорит, – и интригантусу идет, а я по своему благородному желанию из чести поступил, а теперь назад вон выйти уже невозможно».
Публика же в этом их обществе всё оказались больше одни кукоты да кукотки, и кукоты все неглиже, как попало, а кукотки одни разодеты в шелковье, а некоторые скромно, будто в трауре, и все подходят к Николаю Ивановичу, как знакомые, и кричат: «Командир», «Командир», и меня нисколько не конфузятся, а руки подают и зовут вежливо: «мете ву пляс», то есть значит: садитесь на место. А ему – вообрази, как только он увидал аргента и интригантуса, – опять постанов вопроса о компоте в голову лезет, и он мне шепчет на ухо:
«Ты, пожалуйста, пей и не отказывайся, а то у меня этот интригантус теперь перед глазами вертится, и если я на тебя рассержусь, то я ему могу про компот рассказать, а он после, пожалуй, и меня самого запутает».
Я ни жива ни мертва. Думаю: пьяный все сказать может, – но пью поневоле и не знаю, чем дело кончится. А компания у них ужаснейшая: голанец этот как арбуз комышенский, а аргент и интригантус сами небольшие, но с страшными усами, а Николаю Ивановичу и всех еще мало, и он набирает еще в компанию кого попадя и мне рекомендует: «Этот актер – я его, говорит, люблю: он в том состарился, что при столах всех смешит». И целует его: «Пей, мамочка!» – «Этот сочинитель: он мне к именинам нежную эпитафию напишет. Этот – художник: он мне план садовой керамиды Крутильде на дачу сделает, а этот в опере генерал-бас, лучше Петрова петь может…» А потом на минуту мужчин бросит и к траурным кукоткам по-французски… да все плохо у него выходит, все вставляет: «коман-дир» да «коман-дир», а те ему – «тре-шепетй» да «тре-журавлие», и веерами его хлопают, а он тыр-тыр-тыр, и перметй муа сортир, и заикнется, и спятится. И опять скорей по-русски чего-нибудь требует: всё ему подавайте, что нужно и что никому не нужно, а французинки только – «паси» да «перепаси», не столько едят, сколько ковыряют, а фицианты всё еще тащут и расковыренное назад уносят, а за буфетом втройне счет приписывают, а он знай командует: «Клюко, корнишон, брадолес, цыгар таких да цыгар этаких!» И все «пасй» да «перепаси» и от еды отпали, а только пьют, чокаются и заспорили про театральных.
Актер стал генерал-баса упровергать и говорит, что против Петрова ему никогда не спеть, и такую Ругнеду развели, что все кукотки ушли, а маскатеры уж один другого крошат как попало и всё ни во что не считают. Кто-то кричит уже, что про Петрова совсем и вспоминать не стоит. А другой перекрикивает: «Я Тумберлика всем предпочитаю». А третий: «Я Кальцонари и Бозю слушал…» «А я помню еще как Бурбо выходила в „Трубедуре“», а Лавровская в «Волшебном стрельце». Тут кто-то про Лавровскую сказал: «А зачем она когда поет, то глазами моргает?» А Николай Иванович за нее заступился и закричал, что он всех выше одну Лавровскую обожает, и стал ее представлять: заморгал веками и запел женским голосом:
Я пешком прибежал!
А одному военному это не понравилось, и он говорит: «Лучше нашу кавказскую полковую», – и завел:
В долине Драгестанна
С винцом в груди
Заснул отрадно я.
А другие разделились и хватили подтягивать кто кому попало, и завели такую кутинью, что стало невозможности, и вдобавок вдруг у Николая Ивановича с официантами возъярился спор из-за цыгар, и дело до страшного рубкопашного боя угрожается. Он спрашивал какое-то «Буэно-Густо», и палили, а когда ящик потребовал, то оказалась надпись «Гуэно-Бусто», или будь оно пусто, а Николай Иванович взял все цыгары разломал, и расшвырял, и ногами притопал. Это уж такой обыкновенный конец его поведения, чтобы сделать рубкопашную.
Тогда сейчас, чтобы этого не допустить, явился немец или еврей из-за буфета и начинает его стыдить по-французски, а он, когда до денег дошло, уже не хочет затруднять себя по-французски, и высунул вперед кукиш и по-немецки спрашивает:
«Это хабензи гевидел?»
«То есть, значит, вы не хотите платить?»
«Нет, – говорит, – подавай мне счет!»
А когда подали счет, так он не принимает:
– Тут, – говорит, – все присчитано.
Проверяет.
– Что это писано: «салат с агмарами» – я это не требовал… «Огурцы капишоны» – не было их.
Еврей ему уж по-русски говорит:
«Помилуйте, как же не было! Ведь этак можно сказать, что и ничего не было подано».
«Нет, – говорит, – этак со мной не разговаривать! Я что видел на столе, за то плачу. Вот я вижу, что на столе лежит рыба-фиш, – и изволь бери за нее шиш, я за нее плачу, а суп братаньер здесь не был, и ты его приписал, и я не плачу».
«Да какой суп братаньер?.. про него и не писано».
«Ну, все равно, ты другое приписал». – И так заспорил – что хочешь с ним делай, он ни гроша не платит.
Я говорю этому хозяину:
«Сделайте милость, теперь его оставьте… ведь это он только теперь этак… а завтра пришлите ему в кладовую счет… он вообще господин очень хороший».
А еврей отвечает:
«Мы знаем, что он вообще господин очень хороший, но только зачем он такой дурной платить!»
Однако выпустили. Думаю, наконец с миром изыдем, ан нет: в швейцарской захотел было что-то дать швейцару из мелочи и заспорил:
«Не мои калоши, – говорит, – мне подали: мои были на пятаках с набалдашниками!»
Шумел, шумел и всю мелочь опять назад в карман сунул, и ничего не дал, и уехал.
На воздухе дремать стал и впросоньях все крестится и твердит: «сан-петь, сан-петь».
Я его все потрогиваю – как бы он не умер, – он и очнулся.
«Я, – говорю, – испугалась, чтобы ты не умер».
«И я, – говорит, – испугался: мне показалось, что у меня туз и дама сам-пик и король сам-бубен…»
«Эге! – думаю, – батюшка: вон ты уж как залепетал!»
«Высуньтесь, – говорю, – вы, Николай Иванович, в окошко – вам свежесть воздуха пойдет».
Он высунулся, и подышал, и говорит:
«Да, теперь хорошо… теперь уже нет фимиазмы. Значит, все фортепьянщики проехали… и вон мелочные лавочки уж открывают. Утро, благослови господи! Теперь постанов вопроса такой, что ты вылезай вон и ступай домой, а я один за заставу в простой трактир чай пить поеду».
Я говорю:
«Нет, нет, нет, – отвечает, – что ты за домашний адвокат, я за заставу хочу и буду там ждать профессора: я с ним теперь об Арии совсем другой постанов вопроса сделаю».
«А как же, – говорю, – письмо подписать?»
А он меня – к черту.
Я даже заплакала, потому что как же быть? Все, что я претерпела, значит, хинью пошло. Начинаю его упрашивать, даже руку поцеловала, а он хоть бы что!
«Не задерживай, – говорит, – вот тебе рубль, иди в мелочную лавку, пускай за меня лавочник подпишет: они это действуют».
А сам меня вон из кареты пихает.
Я и высела и вошла в лавочку. Лавочник крестится, говорит: «Первая покупательница, господи благослови», – а подписать за Николая Ивановича не согласился. Говорит: «Конечно, это дело пустое, но мы нынче полиции опасаемся и даже чернил в лавке не держим». На мое счастье тут читальщик вбежал, покислее квасу захотел напиться, и он мне совет дал вскочить в церковь к вынимальщику, который просвиры подписывает. Тот, говорит, подпишет. Он и подписал, да на что-то, глупец, ненужные слона прибавил: «Николай Степенев и всех сродников их».
Я этого тогда, спасибо, и не досмотрела.
Довольно с меня, намучилась, сунула письмо за лиф и домой пришла, и все повеленье его степенства сестрам рассказала, начиная с Марьи Амуровны, но под клятвою, и говорю:
«Теперь сами думайте, что с ним делать».
Маргарита Михайловна, однако, еще и тут не решалась, – все держалась наклонения неопределенного, думала, что для нее довольно того будет, если она у него доверенность назад отберет.
«Но впрочем, – прибавила, – если Клавдинька не откажется от своей жизни и простоты и чтобы за реформатора замуж идти, то я согласна: поезжайте и просите».
Позвали Клавдиньку.