Скачать:PDFTXT
Русское общество в Париже

таким именем. Вести о здоровье благородного героя итальянского единства и свободы ожидались с нетерпением и переходили из уст в уста с быстротою электрической искры. Сердились на лекарей; медицинские студенты получали за пивными столами самые первые места; их расспрашивали, выслушивали их мнения о ране генерала и ничего не понимали. А Гарибальди все болел. — «Когда б к нему спосылать нашего Пирогова!» — заговорили вдруг в Гейдельберге. — «Да, вот бы в самом деле попросить съездить нашего Николая Ивановича!» — И русский Гейдельберг засуетился. Партридж и Пирогов едут. Нужны были по этому случаю некоторые деньги. Не знаю, на что именно, но были нужны. Наши снарядили молодого господина Хл—ва, знающего итальянский язык, переводчиком, и сейчас тормошить свои тощие кошельки, и при этой складчине вздумали, что не будет ли оскорблением для поляков, что они не приглашены к участию в этом деле, где речь идет о Гарибальди, которому поляки сочувствовали, кажется, более, чем всякий другой народ на свете. Так и решили. В одну из русских сходок, на которой рассуждалось об этом предмете, пригласили депутата от поляков. Польский депутат пришел, выслушал приглашение русских участвовать с ними в деле, касающемся итальянского героя, но не выразил никакого собственного мнения и объявил, что он передаст все это своим и в следующий день сообщит их ответ русским. Русские, по бестактности своей, приняли ничтоже сумняся и это, а на другой день польский депутат объявил им, что поляки очень благодарят за сделанную им честь но… не могут со своей стороны принять в этом никакого участия, ибо вообще им нельзя участвовать ни в каком деле вместе с русскими. Съевши такой орех, русские, разумеется, обошлись и без польского содействия, которое вызывалось собственно из дурно оцененной деликатности.

Но что же вы думаете: оплеванные ляхами соотчичи наши намотали себе это на ус и дали почувствовать, что этот поступок с ними не пройдет бесследно?

Ничуть не бывало. Русская молодежь не только не озлилась на это, но даже молчала об этой проделке, и молчала вовсе не из ложного стыда, а по побуждениям самого утонченного свойства: как же, мол, мы будем выражать неудовольствие на поляков, когда они с нами воевать хотят? Это значило бы возбуждать против них общественное мнение в России — это нечестно.

Спутанность понятий о политической честности и бесчестности, не очистившаяся еще и до настоящего времени, тогда была ужасна и непостижима. Сами к своим русским людям наши политические деятели не знали никакой деликатности, а к врагам не только правительства, но и самого народа русского наблюдали эту деликатность до подлости. Это за границею делала молодежь, а дома этим же занимались старички, разлиберальничавшиеся до того, что стали напоминать собою того анекдотического короля, который хотел, чтобы всем равно хорошо было, и на представление своего министра, что пусть хоть разбойникам скверно будет, отвечал: «Нет; зачем же их обижать? Кто же у нас без них будет потом честных людей резать?» В это комическое время, ему же край и предел сам Ты, единый Господи, веси, Русь походила неким образом на сварливую бабу, которая поедом ест свою семью, а чуть предстал перед ней вор, плут, разбойник, да не свойский, а захожий, пришедший поругаться и поглумиться над ее же порядками, она сейчас и залебезила… Вот, мол, смотрите, какая я либеральная Федора: пусть там кто хочет чем дорожит; а я и сама себя не жалею: мне все нипочем!

Нас, бывало, и иностранцы крошат, а свои родные нигилисты еще лучше обрабатывают; а мы ломаем головы: довлеет ли нашими устами сказать плутам и лжецам, что они лжецы и плуты, — и решим, что не довлеет. Пусть усиливаются, но не говорят, что мы варвары, как будто есть где варвары более тех, которые не умею любить своей родины и ее счастья? Что бы ни затевалось врагами правительства, все это нравственность того времени обязывала щадить, и люди, под страхом прослыть не честными, считали обязанностью мирволить каждому, кто за свои противоправительственные действия подлежал преследованию законов страны. Исключения составляли только те случаи, когда вор крал шинель или салоп у самих социалистов. Тогда только, в этих великих случаях, великая теория откидывалась в сторону, и не признающие собственности владелец шинели или владелица салопа подавали объявление в полицию и гнались вместе с квартальными надзирателями за вором. Воры же, обкрадывавшие и обкрадывающие поднесь целость, спокойствие и доброе имя государства, признавались заслуживающими всякого уважения… Но пусть история произнесет свой суд над этим комическим временем,

Когда бездарность и прогресс

В России стали синонимом,

И здравый смысл из ней исчез,

Тургеневским рассеясь дымом.

Возвращаемся к нашей истории.

Мы в Париже о рассказанной выше гейдельбергской каверзе поляков узнали, только когда один русский, возвратясь с славянского празднества, происходившего в Вене, начал рассказывать про поляков, что они не только не заявили своего сочувствия сборному празднику сошедшихся представителей славянщины, но даже внесли с собою элемент, неблагоприятный этому торжеству. Тут только пошли толковать: «Что же это в самом деле? Что это за славянские аристократы такие! Мы к ним всей душой, а они всеми копытами. Ведь это что ж? Нам если так, так и Бог с ними совсем». Тут-то узнали и про гейдельбергскую историю, а отсюда уже чаще и чаще стало слышаться: «Да Бог с ними! Что ж нам с людьми, которые за нашу вежливость только ломаются да рожи нам строят!» Но в глаза полякам опять-таки ничего не говорилось, да и вообще думали, что и между своими об этом надо было говорить как можно тише, чтобы поляки не сказали, что мы им враги.

Черт знает почему всем казалось, что поляк даже может отказаться от прямой человеческой помощи всякому человеку, нимало не соделываясь тем гадким в глазах самого развитого существа.

Я говорил в начале письма, что торжественное открытие императором Наполеоном бульвара принца Евгения было омрачено только взятием в чижовку малороссийского помещика Павла Ко—ча. Ко—ч был арестован за обычное в России ослушание против полиции и за дерзости, сказанные городскому сержанту, требовавшему от него исполнения известных правил, — одним словом, за русскую привычку не слушаться полиции даже тогда, когда ее требования совершенно справедливы и резонны. В то время я еще не был знаком с Ко—чем, а другие знали его за шалуна, мальчика, но никак не хуже. История его с сержантами произошла в густой, почти непроницаемой толпе и не сделала никакого громкого скандала, а потому осталась никем не замеченною. Из русских никто не знал, что малороссийский дворянин сидит в парижской чижовке.

На третий день после открытия бульвара заходит ко мне Че—гло и рассказывает несчастье арестованного Ко—ча. Арестант нашел средство известить Че—гло, что он находится в violon[59] и что его завтра поведут в префектуру на разбирательство и суд. В записке, писанной по-французски (вероятно, солдатик, взявшийся доставить записку арестанта, хотел знать, что в ней заключается, и требовал, чтобы записка была писана на доступном ему языке), было сказано, что «я арестован ни за что, не знаю, что мне делать, и прошу немедленно навестить меня». Че—гло был уже у Ко—ча и пришел к нам, чтобы найти кого-нибудь из русских, знающих французские законы, кто бы взялся защищать Ко—ча в префектуре, так как находчивый Ко—ч, уже находясь под арестом, очень находчиво растолковал, что он ничего не говорит и ничего не понимает по-французски. Штука была придумана артистически. Ко—ч держался того, что он не хотел сказать сержанту cochon,[60] а звал, глядя через его голову, cocher.[61] Опасность была только в том, не уловлен ли K°—ч во лжи посредством своего письма, присланного из violon. У меня в это время дверь о дверь жил прекрасный юрист, прежде студент петербургского университета, а ныне студент École de Droit, поляк Ла—р, о котором я уже вспоминал несколько выше. Мы с ним были довольно хороши, и я ни на минуту не сомневался, что он не откажется попытать себя в адвокатуре и пойдет защищать Ко—ча, так как юридические студенты вообще дорожат случаями попрактиковаться в адвокатуре. С полнейшей уверенностью я обратился к Ла—ру с моею просьбою и получил преполнейший афронт. По мере того как я развивал ценность услуги, которую Ла—р, петербургский студент, таким образом мог оказать всем нам, русским, защитив бедного мальчика (как считали тогда Ко—ча), юрист глядел как-то все гаже, гаже, и наконец лицо его облеклось в такую отвратительную, надменную гримасу, что я не хотел бы иметь ни этого прекрасного лба, ни правильных углов глаз, если все это может выразить такую дьявольскую гадость. «Помилуйте! что это вы говорите? что за услуга от нас русским? У нас есть свои дела!» — ответил мне Ла—р.

— Но он не знает языка, не знает французского права, и к тому же вся защитадело одного часа, и потом ведь защита против пустого обвинения. Вы не политического деятеля России пойдете защищать, а просто бедного мальчика — шалуна, который попался и которого защитить некому, — убеждал я.

— О, помилуйте! Это все равно. Что же мне? Мало ли людей нуждаются в помощи! У нас есть свои дела.

Я забылся и сказал Ла—ру очень крупную резкость; но он все-таки не пошел. Ко—ча защищал сын пастора Карл Бенни, которому я был рекомендован из Петербурга его братом Артуром.

Польские латинцы, знакомые с русскими латинцами, очень редко навещают друг друга, и если они не живут в соседстве, т. е. в разных комнатах одной и той же квартиры, то видаются только в публичных местах. Живя же в соседстве, поляки нередко сходятся под вечерок с русскими у камина, угощаются чаями, даже зачастую делятся деньжонками, и вообще живут по-приятельски.

Так было до начала восстания, и так осталось во все время инсуррекции. Все молодые поляки, которые были более или менее знакомы с русскими, здесь держали себя прекрасно. (Я говорю о домашней жизни и прошу не видать в этом противоречия тому, что я говорил о польских отношениях к русским в жизни общественной.) Наш эмигрант Сахновский жаловался, что ему тяжело было жить с поляками, с которыми он жил до первых вестей о восстании; но я даже и этого не могу сказать. Может быть, потому, что я никогда не финтил с поляками, ибо, прожив между ними всю свою юность, знал, что нам с ними тесно сходиться не на чем; но они меня не стесняли. По обе стороны моей комнаты жили поляки. В одной из соседних комнат жильцы беспрестанно сменялись: один

Скачать:PDFTXT

таким именем. Вести о здоровье благородного героя итальянского единства и свободы ожидались с нетерпением и переходили из уст в уста с быстротою электрической искры. Сердились на лекарей; медицинские студенты получали