лакея с другой точки зрения и добиваетесь, чтоб он вам «нравился». Нет, оставьте их лучше в покое; «с ними» у нас порядочные люди нынче не знакомятся.
Я задумался и говорю, что хоть только для курьеза желал бы кого-нибудь из них видеть, чтобы понять, что в них за закал.
– Ах, оставьте пожалуйста; да они все давно сами друг про друга всё высказали; больше знать про них не интересно.
– Однако живут они: не топятся и не стреляются.
– С чего им топиться! Бранят их, ругают, да что такое брань! что это за тяжкая напасть? Про иного дело скажут, а он сам на десятерых наврет еще худшего, – вот и затушевался.
– Ну, напраслина-то ведь может быть и опровергнута.
– Как раз! Один-то раз, конечно, можно, пожалуй, и опровергнуть, а если на вас по всем правилам осады разом целые батальоны, целые полки на вас двинут, ящик Пандоры со всякими скверностями на вас опрокинут, – так от всех уж и не отлаешься. Макиавелли недаром говорил: лги, лги и лги, – что-нибудь прилипнет и останется.
– Но зато, – говорю, – в таких занятиях сам портишься.
– Небольшая в том и потеря; уголь сажею не может замараться.
– Уважение всех честных людей этим теряется.
– Очень оно им нужно!
– Да и сам теряешь возможность к усовершенствованию себя и воспитанию.
– Да полноте, пожалуйста: кто в России о таких пустяках заботится. У нас не тем концом нос пришит, чтобы думать о самосовершенствовании или о суде потомства.
И точно, сколько я потом ни приглядывался, действительно нос у нас не тем концом пришит и не туда его тянет.
Ходил в театр: давали пьесу, в которой показано народное недоверие к тому, что новая правда воцаряется. Одно действующее лицо говорит, что пока в лежащих над Невою каменных «свинтусах» (сфинксах) живое сердце не встрепенется, до тех пор все будет только для одного вида. Автора жесточайше изругали за эту пьесу. Спрашивал сведущих людей: за что же он изруган? За то, чтобы правды не говорил, отвечают… Какая дивная литература с ложью в идеале!
Познакомился, наконец, случайно в клубе художников с одним поэтом и, возмущенный тем, что слышал, поговорил с ним о правде и честности. Поэт того же мнения, что правда не годится, и даже разъяснял мне, почему правды в литературе говорить не следует; это будто бы потому, что «правда есть меч обоюдоострый» и ею подчас может пользоваться и правительство; честность, говорит, можно признавать только одну «абсолютную», которую может иметь и вор, и фальшивый монетчик. Дальше я не хотел и речи вести об этом: взаправду «за человека страшно»! Спрашиваю только уж о самых практических вещах: вот, говорю, к удивлению моему, я вижу у вас под одним изданием подписывается редактор Калатузов… скажите мне, пожалуйста… меня это очень интересует… я знал одного Калатузова в гимназии.
– Этот, здешний, очень он плох, – перебивает меня поэт.
– Редактор-то?
– Да, ах, как безнадежно плох! как котелка.
– Скажите, бога ради, и тот, – говорю, – был не боек.
– Ну, все-таки это, верно, не тот. Этот, например, как забрал себе в голову, что в Англии была королева Елисавета, а нынче королева Виктория, так и твердит, что «в Англии женщинам лучше, потому что там королевы царствуют». Сотрудники хотели его в этом разуверить, – не дается: «вы, говорит, меня подводите на смех». А «абсолютная» честность есть.
– Как же, – говорю, – его редактором-то сделали?
– А что же такое? Для утверждения в редакторстве у нас ведь пока еще в губернском правлении не свидетельствуют. Да и что такое редактор? Редакторы есть всякие. Берем, батюшка, в этом примеры с наших заатлантических братий. А впрочем, и прекрасно: весь вопрос в абсолютной честности: она литературу убивает, но зато злобу-с, злобу и затмение в умах растит и множит.
– Есть же, однако, полагаю, между ними люди, для которых дорога не одна абсолютная честность?
– Как же-с, непременно есть, и вот недалеко ходить. Вон видите, за тем столом сидит пентюх-то, – это известный православист, он меня на днях как-то тут встречает и говорит: «Что ж вы, батюшка, нам-то ничего не даете?»
«Удивляюсь, – отвечаю, – что вы меня об этом и спрашиваете».
«А что такое?»
«Да ведь вы меня, – говорю, – в своем издании ругаете». Удивляется: «Когда?» – «Да постоянно, мол». – «Ну, извините, пожалуйста». – «Да вы что ж, этого не читали, что ли?» – «Ну вот, стану, – говорит, – я этим навозом заниматься… Я все с бумагами… сильно было порасстроился и теперь все биржей поглощен… Бог с ними!»
– Это вы изволите говорить: «Бог с ними?»
– Нет, это не я, а он: я Бога не беспокою. Я хотел открыть издание в среднем духе, но никакого содействия нет.
– Отчего же?
– Да я по глупости шесть тысяч попросил, и отказали, говорят: денег нет… После узнал, что теперь, чтобы получить что-нибудь, надо миллион просить: тогда дадут. Думаю опять скоро просить.
– Миллион?
– Нет, миллион восемьсот пятьдесят семь тысяч; так смета выходит.
– На журнал или газету?
– Нет, на особое предприятие.
Поэт встал, зевнул и, протягивая мне руку, добавил:
– На одно предприятие, обещающее впереди миллиард в тумане.
– И что ж, – спрашиваю, удерживая его за руку, – имеете надежду, что дадут вам эти деньги?
– Да, непременно, – говорит, – дадут; у нас все это хорошо обставлено, в национальном русском духе: чухонский граф из Финляндии, два остзейские барона и три жида во главе предприятия, да полторы дюжины полячишек для сплетен. Непременно дадут.
Я заплатил за столом деньги за себя и за поэта – и ушел. Это, кстати, был последний день моего пребывания в Петербурге.
Москву я проехал наскоро: пробыл только всего один день и посетил двух знакомых… Люди уже солидные – у обоих дети в университете.
Здесь Петербург не чествуют; там, говорят, все искривлялись: «кто с кем согласен и кто о чем спорит – и того не разберешь. Они скоро все провалятся в свою финскую яму».
Давно, я помню, в Москве всё ждут этого петербургского провала и всё еще не теряют надежды, что эта благая радость их совершится.
– А вас, – любопытствую, – Бог милует, не боитесь провалиться?
– Ну, мы!.. Петербург, брат, – говорят, – строен миллионами, а Москва – веками. Под нами земля прочная. Там, в Петербурге-то, у вас вон уж, говорят, отцов режут да на матерях женятся, а нас этим не увлечешь: тут у нас и храмы, и мощи – это наша святыня, да и в учености наша молодежь своих светильников имеет… предания… Кудрявцева и Грановского чтит. Разумеется, Кудрявцев и Грановский уж того… немножко для нашего времени не годятся… а все ж, если бы наш университет еще того… немножко бы ему хорошей чемерицы в нос, а студенты чтоб от профессоров не зависели, и университет бы наш даже еще кое-куда годился… а то ни одного уже профессора хорошего не стало.
– Как ни одного?
– Да решительно ни одного: в петербургских газетах их славно за это отжаривают.
Вот тебе и «наши предания», и «наша святыня».
Экой вздор какой! Экая городьба!
Поел у Гурина пресловутой утки с груздями, заболел и еду в деревню; свой губернский город, в котором меня так памятно секли, проезжаю мимо; не останавливаюсь и в уездном и являюсь к себе в Одоленское – Ватажково тож.
И вот они опять – знакомые места,
Где жизнь отцов моих, беспечна и пуста,
Текла среди пиров, бессмысленного чванства,
Разврата мелкого и мелкого тиранства!..
Что-то здесь нового, на этих сонных нивах, на этой черноземной пажити?
Простор и лень, лень и простор! Они опять предо мною во всей своей красе; но кровли крыш покрыты лучше, и мужики в сапогах. Это большая новость, в которой я, впрочем, никогда не отчаивался, веруя, что и мужик знает, что под крепкою крышей безопасней жить и в крепких сапогах ходить удобнее, чем в дырявых лаптях.
Спросил в беседе своего приказчика:
– Поправляются ли мужики?
– Как же, – говорит, – теперь они живут гораздо прежнего превосходнейше.
Хотел даже перекреститься на образ, но, поопасавшись, не придерживается ли мой приказчик нигилистического образа мыслей, воздержался, чтобы сразу себя пред ним не скомпрометировать, и только вздохнул: буди, Господи, благословен за сие!
Но как же остальное? Как она, наша интеллигенция?
– Много ли, – спрашиваю, – здесь соседей-помещиков теперь живет и как они хозяйничают?
– Нет, – докладывает, – какие же здесь господа? Господ здесь нет; господа все уехали по земским учреждениям, местов себе стараются в губернии.
– Неужто же все по учреждениям? Этого быть не может!
– Да живут-с, – говорит, – у нас одни господа Локотковы, мелкопоместные.
– Ну так как же, мол, ты мне говоришь, что никого нет? Я даже знаю этого Локоткова. (Это, если вы помните, тот самый мой старый товарищ, что в гимназии француза дразнил и в печки сало кидал.) Ты, – приказываю, – вели-ка мне завтра дрожки заложить: я к нему съезжу.
– Это, – отвечает, – как вам будет угодно; но только они к себе никакого благородного звания не принимают, и у нас их, господина Локоткова, все почитают ни за что.
– Это, мол, что за глупость?
– Точно так-с, – говорит, – как они сами своего звания решившись и ходят в зипуне, и звание свое порочат, и с родительницей своею Аграфеной Ивановной поступают очень неблагородно.
Заинтересовался я знать о Локоткове.
– Расскажи, – говорю, – мне, сделай милость, толком: как же это он так живет?
– Совсем, – отвечает, – вроде мужика живут; в одной избе с работниками.
– И в поле работает?
– Нет-с, в поле они не работают, а все под сараем книжки сочиняют.
– О чем же, мол, те книжки, не знаешь ли?
– Давали-с они нам, да неинтересно: все по крестьянскому сословию про мужиков ничего не верно: крестьяне смеются.
– Ну, а с матерью-то у них что же: нелады, что ли?
– Постоянные нелады: еще шесть дней в неделю ничего, и туда и сюда, только промеж собою ничего не говорят да отворачиваются; а уж в воскресенье непременно и карамболь.
– Да почему же в воскресенье-то карамболь?
– Потому, как у них промеж собой все несогласие выходит в пирогах.
– Ничего, – говорю, – братец мой, не понимаю: как так в пирогах у них несогласие?
– Да барин Локотков, – говорит, – велят матушке, чтоб и им и людям одинаковые пироги печь, а госпожа Аграфена Ивановна говорят: «я этого понять