случае на меня имели очень большое влияние неодобренные сочинения Иннокентия и запрещенные богословские сочинения Хомякова, написанные, впрочем, в строго православном духе. Это могущественная пропаганда в пользу православия. Я убедился из второго тома этих сочинений в чистоте и многих превосходствах восточного православия, а особенно в его прекрасном устранении государства в деле веры. Пленясь этим, я с свободнейшею совестью перешел в православие: но… оказывается, что этой веры я уже переменить не могу.
– Конечно, – говорю, – не можете. А вы этого не знали?
– Представьте, этого-то я и не знал; а то, разумеется, я подождал бы.
– То есть, чего же вы подождали бы?
– Испытал бы прежде еще некоторые другие вероисповедания, которые можно переменить, а православие оставил бы на самый послед.
– Да зачем же, – спрашиваю, – это вам нужно менять его? Разве вы разочаровались и в убедительности слов Иннокентия и Хомякова, и в чистоте самого православия?
– Нет, не разочаровался нисколько ни в чем, но меня смутило, что православия нельзя переменить. Сознание этой несвободности меня лишает спокойствия совести. Самостоятельность моя этим подавлена и возмущается. Я подал просьбу, чтоб мне позволили выйти, а если не позволят, то думаю уйти в Турцию, где христианские исповедания не имеют протекции и оттого в известном отношении свободнее и ближе к духу Христова учения. Жду с нетерпением ответа, а теперь прощайте и извините меня, что я отнял у вас много времени.
Я было просил его поужинать и переночевать, но становой от этого решительно отказался и сказал, что он должен еще поспешить в соседнюю деревню для продажи «крестьянских излишков» на взыскание недоимки.
– Какие же вы у них находите «излишки»? – спрашиваю его на пороге.
– А какие у них могут быть излишки? Никаких. Продаем и ложку, и плошку, овцу, корову – все, кроме лошадей и сох.
– И что же, вы производите это, не смущаясь совестью и без борьбы?
– Ну, как вам сказать, операция самая неприятная, потому что тут и детский плач, и женский вой, и тяжелые мужичьи вздохи… одним словом, все, что описано у Беранже: «вставай, брат, – пора, подать в деревне сбирают с утра»… Очень тяжело; но ведь во всяком случае видеть эти страдания и скорбеть о своем бессилии отвратить их все-таки легче, чем быть их инициатором. Мои обязанности все-таки всех легче: я машина, да-с, я ничто другое, как последняя спица в колеснице: с меня за это не взыщется, а тем, кто эти денежки тянет да транжирит без толку… Ох, я скорблю за них; а впрочем, все равно: везде непонимание – «нет виноватых, нет виноватых», да, может быть, нет и правых.
На сих словах мы расстались с этим антиком, и он уехал.
Становой Васильев довольно долго не шел у меня из головы, и я даже во сне не раз видал его священником в ризе, а в его фуражечке с кокардой – отца Маркела, ожидавшего себе в помощь генерала Гарибальди из Петербурга. Впрочем, я и въявь был того убеждения, что им очень удобно было бы поменяться местами, если бы только не мешало становому смущавшее его недозволение переменить православную веру, которую он собственно и не имел нужды переменять. Но вопрос об устройстве врачебной части в селениях занимал меня еще более и вытеснил на время из моей головы и ссоры нашей поповки, и религиозно-философские сомнения моего приходского станового. Я никогда ничем дельным не послужил земле своей и потому при этом случае, представлявшемся мне порадеть в ее пользу, взялся за дело с энергией, какой даже не предполагал в себе.
Я принялся писать. Пока я излагал историческое развитие этого дела в чужих краях, все у меня шло как по маслу; но как только я написал: «обращаемся теперь к России» – все стало в пень и не движется.
С великими натугами скомпилировал я кое-как, по официальным источникам, то, что разновременно предполагалось и установлялось для народного здравия; но чувствую, что все это сухо и что в исполнении, как и в неисполнении всех этих предначертаний и указов, везде или непроглядная тьма, или злая ирония… Выходит, что все это никуда не годилось, кроме как на смех… А что здесь гоже? что приимчиво? что в этом роде может принести добрый плод на нашей почве?.. Просто отчаяние! Чем больше думаю, тем громаднее вырастают и громоздятся передо мною самые ужасные опасения насмешек жизни. Комическая вещь, в самом деле, если и в настоящем случае с народом повторится комедия, которую господа врачи разыгрывают с больными нищими, назначая им лафит к столу и катанье пред обедом в покойной коляске!.. А с другой стороны, что же и присоветуешь, когда лафит и коляска нужны? Говорят: главное дело гигиена; но бога ради: какая же такая гигиена слыхана в русской избе?.. А между тем до собраний, в которые я должен явиться, остается уже недалеко, и надо будет представить дело в обстоятельном изложении, с обдуманными предположениями. Что же предполагать и что планировать? Просто до некоторого отчаяния дошел я и впал в такую нервическую раздражительность, что на себя управы никакой не находил.
Думал, думал и, видя, что ничего не выдумаю, решил себе съездить в свой уездный город и повидаться с тем материалистом-врачом Отрожденским, о котором мне говорил и с которым даже советовал повидаться становой Васильев. Сказано – сделано: приезжаю в городишко, остановился на постоялом дворе и, чтобы иметь предлог познакомиться с доктором не совсем официальным путем, посылаю просить его к себе как больной врача.
Человек пошел и через минуту возвращается.
– Лекарь, – говорит, – не пошли-с.
– Как, – спрашиваю, – отчего он не пошел?
– Начали, – говорит, – расспрашивать: «Умирает твой барин или нет?» Я говорю: «Нет, слава богу, не умирает». – «И на ногах, может быть, ходит?» – «На чем же им, отвечаю, и ходить, как не на ногах». Доктор меня и поругал: «Не остри, – изволили сказать, – потому что от этого умнее не будешь, а отправляйся к своему барину и скажи, что я к нему не пойду, потому что у кого ноги здоровы, тот сам может к лекарю прийти».
Выслушав такой рапорт моего слуги, я нимало не обиделся: что же, думаю, из «новых людей» он! Взял шляпу и трость и пошел к нему сам.
Застаю в не особенно чистой комнате небольшого, довольно полного брюнета, лет сорока двух, скоро пишущего что-то за ломберным столом.
Извинился и спрашиваю: дома ли доктор Отрожденский.
– Весь к вашим услугам, – отвечает, не оборачиваясь, брюнет. – Присядьте, если угодно; я сейчас только отзыв уездному начальнику допишу.
Я присел и смотрю сбоку на моего хозяина: лицо довольно симпатичное, а в больших серых глазах видны и ум, и доброта.
Пока я его рассматривал, он кончил свое писание, расчеркнулся, записал бумагу в книгу, запечатал в конверт, свистнул и, вручив вошедшему солдату этот пакет, обратился ко мне с вопросом, что мне угодно?
– Прежде всего, – говорю, – мне, господин доктор, кажется, что я немножко нездоров.
– Ну будьте уверены, что если еще самим вам только кажется, что вы нездоровы, так болезнь не очень опасная. Что же такое вы чувствуете?
Я пожаловался на нервное раздражение.
Лекарь посмотрел на меня, пожал меня рукой не за пульс, а за плечо и, вздохнув, отвечает:
– Вы вот очень толсты: видите, сколько мяса и жиру себе наели. Вас надо бы хорошенько выпотнять.
– Как же, – говорю, – это выпотнять?
– Вы богаты или нет?
– У меня, – отвечаю, – есть обеспеченное состояние.
– Да? ну, это скверно: не на корде же вам в самом деле себя гонять, хоть и это бы для вас очень хорошо. Меньше ешьте, меньше спите… Управляющий у вас есть?
– Есть.
– Отпустите его, а сами разбирайтесь с мужиками: они вам скорее жиру поспустят. Потом, когда обвыкнетесь и будете иметь уже настоящее тело – полное, вот как я, но без жира, тогда и избавитесь от всякой нервической чепухи.
– Но ведь, согласитесь, – говорю, – эта нервическая чепуха очень неприятна.
– Ну, с какой стороны смотреть на это: кому не на что жаловаться, так гадкие нервы иметь даже очень хорошо. Больше я вам ничего сказать не могу, – заключил доктор, и сам приподнимается с места, выпроваживая меня таким образом вон.
Глава шестидесятая
«Нет, позволь, – думаю себе, – брат, ты меня так скоро не выживешь».
– Я, – говорю, – кроме того, имею надобность поговорить с вами уже не о моем здоровье, а о народном. Я имею поручение представить будущему собранию земства некоторые соображения насчет устройства врачебной части в селениях.
– Так зачем же, – говорит, – вы мне давеча не дали знать об этом с вашим лакеем? Я бы по первому его слову пришел к вам.
Я несколько позамешкал ответом и пробурчал, что не хотел его беспокоить.
– Напрасно, – отвечает. – Ведь все же равно, вы меня звали, только не за тем, за чем следовало; а по службе звать никакой обиды для меня нет. Назвался груздем – полезай в кузов; да и сам бы рад скорее с плеч свалить эту пустую консультацию. Не знаю, что вам угодно от меня узнать, но знаю, что решительно ничего не знаю о том, что можно сделать для учреждения врачебной части в селениях.
– Представьте, что и я, – говорю, – тоже не знаю.
– Ну, вот и прекрасно! значит у нас обоих на первых же порах достигается самое полное соглашение: вы так и донесите, что мы оба, посоветовавшись, решили, что мы оба ничего не знаем.
– Нет, напротив, самая серьезная вещь. Шутить будут те, кто начнут рассказывать, что они что-нибудь знают и могут что-нибудь сделать.
– Не можете ли по крайней мере сообщить ваши взгляды о том, что надо преобразовать?
– Это могу: надо преобразовать европейское общество и экономическое распоряжение его средствами. У меня для этого применительно к России даже составлена кое-какая смета, которою я, – исходя из того, что исправное хозяйство одного крестьянского дома стоит средним числом сто пятьдесят рублей, – доказываю, что путем благоразумных сбережений в одном Петербурге можно в три года во всей России уменьшить на двадцать пять процентов число заболеваний и на пятьдесят процентов цифру смертности.
– Это, – отвечаю, – очень интересно, но ведь от нас не этих соображений требуют. От нас ждут соображений: что можно сделать для народного здоровья в тех средствах,