я очень просто это делал: жалуется общество на помещика или соседей. «Хорошо, говорю, прежде школу постройте!» В ногах валяются, плачут… Ничего: сказал: «школу постройте и тогда приходите!» Так на своем стою. Повертятся, повертятся мужичонки и выстроят, и вот вам лучшее доказательство: у меня уже весь, буквально весь участок обстроен школами. Конечно, в этих школах нет почти еще книг и учителей, но я уж начинаю второй круг, и уж дело пошло и на учителей. Это, спросите, как?
Я молчу.
– А опять, – продолжает, – все тем же самым порядком: имеешь надобность ко мне, найми в школу учителя. Отговорок никаких: найми учителя, и тогда твое дело сделается. Мне самому ничего не нужно, но для службы я черт… и таким только образом и можно что-нибудь благоустроять. А без решительности ни к чему не придете. Захотелось теперь устройства врачебной части; пусть начальство выскажется, что ему этого хочется: это ему принадлежит; но не мешай оно энергическим исполнителям, как это делать. Фемиде ли вы служите, или земству, или администрации – это должно быть все равно: камертон дан – пой, сигнал пущен – пали. Если бы начальство стояло стойко и решительно, я… я вам головой отвечаю, что я не только врачебную часть, а я черт знает что заведу вам в России с нашим народом! Наш народ еще, слава богу, глуп, с ним еще, слава богу, жить можно… «Строй, собачий сын, больницу! – закричал посредник на меня неистово, подняв руки над моею головой. – Нанимай лекаря, или… я тебя… черт тебя!..», и Готовцев начал так штырять меня кулаками под ребра, что я, в качестве модели народа, все подавался назад и назад и, наконец, стукнулся затылком об стену и остановился. Дальше отступать было некуда.
«А-а! – закричал в эту секунду Готовцев, – так вот я тебя, канальский народ, наконец припер к стене… теперь тебе уж некуда назад податься, и ты строишь что мне нужно… и за это я тебя целую… да-с, целую сам своими собственными устами».
С этим он взял меня обеими руками за лацканы, поцеловал меня холодным поцелуем в лоб и проговорил:
«Вот как я тебя благодарю за твое послушание! А если ты огрызаешься и возбуждаешь ведомство против ведомства (он начал меня раскачивать за те же самые лацканы), если ты сеешь интриги и, не понимая начальственных забот о тебе, начинаешь собираться мне возражать… то… я на тебя плюю!.. то я иду напролом… я сам делаюсь администратором, и (тут он закачал меня во всю мочь, так что даже затрещали лацканы) если ты придешь ко мне за чем-нибудь, так я… схвачу тебя за шиворот… и выброшу вон… да еще в сенях приподдам коленом».
И представьте себе: он действительно только не плюнул на меня, а то проделал со мною все, что говорил: то есть схватил меня за шиворот, выбросил вон и приподдал в сенях коленом.
Я понял из этого затруднительность сельских общин в совершенстве и, удирая скорей домой в деревню, всю дорогу не мог прийти в себя.
«Нет, – решил я себе, – нет, господа уездная интеллигенция: простите вы меня, а я к вам больше не ездок. С вами, чего доброго, совсем расшибешься».
Но как дело-то, однако, не терпит и, взявшись представить записку, ее все-таки надо представить, то думаю: действительно, махну-ка я в губернский город – там и архивы, и все-таки там больше людей с образованием; там я и посоветуюсь и допишу записку, а между тем подойдет время к открытию собраний.
Сборы невелики: еду в губернский город и, признаюсь вам, еду не с спокойным духом.
Что-то, мол, опять мне идет здесь на Руси все хуже и хуже; чем-то теперь здесь одарит Господь!
Глава шестьдесят пятая
Прежде всего не узнаю того самого города, который был мне столь памятен по моим в нем страданиям. Архитектурное обозрение и костоколотная мостовая те же, что и были, но смущает меня нестерпимо какой-то необъяснимый цвет всего сущего. То, бывало, все дома были белые да желтые, а у купцов водились с этакими голубыми и желтыми отворотцами, словно лацканы на уланском мундире, – была настоящая житейская пестрота; а теперь, гляжу, только один неопределенный цвет, которому нет и названия.
Первое, о чем я полюбопытствовал, умываясь, как Чичиков, у себя в номере, был именно неопределенный цвет нашего города.
– Объясните мне, пожалуйста, почтенный гражданин, – спрашиваю я у коридорного лакея, – что это у вас за странною краской красят дома и заборы?
– А это-с, сударь, – отвечает, – у нас нынче называется «цвет под утиное яйцо».
– Этакого цвета у вас, помнится, никогда не было?
– И звания его, сударь, прежде никогда не слыхали.
– Откуда же он у вас взялся?
– А это нынешний губернатор нас, – говорит, – в прошлом году перекрасил.
– Вот, мол, оно что.
– Точно так-с, – утверждает «гражданин». – Прежде цвета были разные, кто какие хотел, а потом был старичок губернатор – тот велел всё в одинаковое, в розовое окрасить, а потом его сменил молодой губернатор, тот приказал сделать всё в одинаковое, в мрачно-серое, а этот нынешний как приехали: «что это, – изволит говорить, – за гадость такая! перекрасить все в одинаковое, в голубое», но только оно по розовому с серым в голубой не вышло, а выяснилось, как изволите видеть, вот этак под утиное яйцо. С тех пор так уж больше не перекрашивают, а в чистоте у нас по-прежнему остались только одни церкви: с архиереем все губернаторы за это ссорились, но он так и не разрешил церквей под утиное яйцо подводить.
Я поблагодарил слугу за обстоятельный рассказ, а сам принарядился, кликнул извозчика и спрашиваю:
– Знаешь, любезный, где Фортунатов живет?
Извозчик посмотрел на меня с удивлением и потом как бы чего внезапно оробел или, обидясь, отвечал:
– Помилуйте, как же не знать!
Поехали и приезжаем.
Извозчик осаживает у подъезда лошадь и шепчет: «первый человек!»
– Что ты говоришь?
– Василий-то Иваныч, говорю-с, у нас первый человек.
Ладно, мол.
Вхожу в переднюю, – грязненько; спрашиваю грязненького казачка: дома ли барин? Отвечает, что дома.
– Занят или нет?
– Никак нет-с, – отвечает, – они после послеобеденного вставанья на диване в кабинете лежат, дыню кушают. Велел доложить, а сам вступаю в залу.
Глава шестьдесят шестая
Уж я ходил-ходил, ходил-ходил по этой зале, нет ни ответа, ни привета, и казачок совсем как сквозь землю провалился.
Наконец растворяется дверь, и казачок тихо подходит на цыпочках и шепчет:
– Барин, – говорит, – изволят спрашивать: вы по делу или без дела?
Черт знает, думаю, что на это отвечать! Скажу, однако, если он бьет на такую официальность, что приехал по делу.
Малец пошел и опять выходит и говорит:
– По делу пожалуйте в присутствие.
– Ну, мол, – так поди скажи, что я без дела.
Пошел, но и опять является.
– Как, – говорит, – ваша фамилия?
– Ватажков, – говорю, – Ватажков, я же тебе сказал, что Ватажков.
Юркнул малец и возвращается с ответом, что барин-де сказал, что они никакого Сапожкова не знают.
То есть просто из терпения вывели!..
Рассвирепел я, завязал мальчишке дурака и ухожу, как вдруг, слышу, добродушным голосом кричат:
– Ах ты, заморская птица! Орест Маркович! воротись, брат, воротись! Я ведь думал, что черт знает кто, что с докладом входишь!
Гляжу, в окне красуется Василий Иванович Фортунатов – толст, сед, сопит и весь лоснится.
Возвращаюсь я, и облобызались.
Обыкновенные вопросы: что ты, как ты, откуда, давно ли, надолго ли? Ответив на этот допрос впопад и невпопад, начинаю сам любопытствовать.
– Как ты? – говорю. – Я ведь тебя оставил социалистом, республиканцем и спичкой, а теперь ты целая бочка.
– Ожирел, брат, – отвечает, – ожирел и одышка замучила.
– А убеждения, мол, каковы?
– Какие же убеждения: вон старшему сыну шестнадцатый год – уж за сестриными горничными волочится, а второму четырнадцать; все своим хребтом воздоил и, видишь, домишко себе сколотил, – теперь проприетер.
– Отчего же это ты по новым учреждениям-то не служишь, ни по судебной части и не ищешь места по земству?
– Зачем? пусть молодые послужат, а я вот еще годок – да в монастырь хочу.
– Ты в монастырь? Разве ты овдовел?
– Нет, жена, слава богу, здорова: да так, брат… грехи юности-то пора как-нибудь насмарку пускать.
– Да ведь ты еще и не стар.
– Стар не стар, а около пяти десятков вертится, а главное, все надоело. Модные эти учреждения, модные люди… ну их совсем к богу!
– А что такое? Обижают тебя, что ли?
– Нет, не то что обижают… Обижать-то где им обижать. Уж тоже хватил «обижать»! Кто-о? Сами к ставцу лицом сесть не умеют, да им меня обижать? Тьфу… мы их и сами еще забидим. Нет, брат, не обижают, а так… – Фортунатов вздохнул и добавил: – Довольно грешить.
Показалось мне, что старый приятель мой не только со мною хитрит и лицемерит, но даже и не задает себе труда врать поскладнее, и потому, чтобы положить этому конец, я прямо перешел к моей записке, которую я должен составить, и говорю, что прошу у него совета.
– Нет, душа моя, – отвечает он, – это по части новых людей, – к ним обращайся, а я к таким делам не касаюсь.
– Да я к новым-то уж обращался.
– Ну и что же: много умного наслушался?
Я рассказал.
Фортунатов расхохотался.
– Ах вы, прохвосты этакие, а еще как свиньи небо скопать хотят! Мы вон вчера одного из них в сумасшедший дом посадили, и всех бы их туда впору.
– А кого это, – спрашиваю, – вы посадили в сумасшедший дом?
– Становишку одного, Васильева.
– Боже мой! Ведь я его знаю! Философ.
– Ну вот, он и есть. Философию знает и богословию, всего Макария выштудировал и на службе состоит, а не знал, что мы на богословов-то не надеемся, а сами отцовское восточное православие оберегаем и у нас господствующей веры нельзя переменять. Под суд ведь угодил бы, поросенок цуцкой, и если бы «новым людям», не верующим в Бога, его отдать – засудили бы по законам; а ведь все же он человечишко! Я по старине направил все это на пункт помешательства.
– Ну?
– Ну, освидетельствовали его вчера и, убедивши его, что он не богослов, а бог ослов, посадили на время в сумасшедший дом.
Глава шестьдесят седьмая
У меня невольно вырвалось восклицание о странной судьбе несчастного Васильева, но Фортунатов остановил меня тем, что Васильеву только надо благодарить Бога, что для него все разрешилось сумасшедшим домом.
– И то, – говорит, – ведь