– говорит упрямый старик, – войны не будет и роман написать не сумею, то мирюсь с тем, что не миновать мне долговой тюрьмы». Дергальский отставлен и сидит в остроге за возмущение мещан против полицейского десятского, а пристав Васильев выпущен на свободу, питается акридами и медом, поднимался вместе с прокурором на небо по лестнице, которую видел во сне Иаков, и держал там дебаты о беззаконности наказаний, в чем и духи и прокурор пришли к полному соглашению; но как господину прокурору нужно получать жалованье, которое ему дается за обвинения, то он уверен, что о невменяемости с ним говорили или «легкие», или «шаловливые» духи, которых мнение не авторитетно, и потому он спокойно продолжает брать казенное жалованье, говорить о возмутительности вечных наказаний за гробом и подводить людей под возможно тяжкую кару на земле.
На этом, почтенный читатель, можно бы, кажется, и кончить, но надобно еще одно последнее сказанье, чтоб летопись окончилась моя.
Глава восемьдесят седьмая
Вот в чем-с должно заключаться это последнее сказанье: затянувшаяся беседа наша была внезапно прервана неожиданным появлением дядиного слуги, который пришел известить его, что к нему заезжали два офицера от генерала Постельникова.
Занимавший нас своими рассказами дядя мой так и затрепетал; да, признаюсь вам, что мы и все-то сами себя нехорошо почувствовали. Страшно, знаете, не страшно, а все, как Гоголь говорил, – «трясение ощущается».
Пристали мы к слуге: как это было, какие два офицера приходили и зачем?
– Ничего, – говорит, – не знаю зачем, а только очень сожалели, что не застали, даже за головы хватались: «что мы, говорят, теперь генералу скажем?» и с тем и уехали. Обещали завтра рано заехать, а я, – говорит, – сюда и побежал, чтоб известить.
Добиваемся: не было ли еще чего говорено? Расспрашиваем слугу: не заметил ли он чего особенного в этих гостях?
Лакей поводит глазами и не знает, что сказать, а нам кажется, что он невесть что знает да скрывает от нас.
А мы его так и допрашиваем, так и шпыняем – хуже инквизиторов.
Бедный малый даже с толку сбился и залепетал:
– Да, Господи помилуй: ничего они особенного не говорили, а только один говорит: «Оставим в конверте»; а другой говорит: «Нет, это нехорошо: он прочтет, надумается и откажется. Нет, а мы его сразу, неожиданно накроем!»
Извольте слышать: это называется «ничего особенного»!
Дядя встал на ноги и зашатался: совсем вдруг стал болен и еле держится.
Уговаривали его успокоиться, просили остаться переночевать, – нет, и слушать не хочет.
Человека мы отправили вперед на извозчике, а сами вдвоем пошли пешечком.
Идем молча – слово не вяжется, во рту сухо. Чувствую это я и замечаю, что и дядя мой чувствует то же самое, и говорит:
– У меня, брат, что-то даже во рту сухо.
Я отвечаю, что и у меня тоже.
– Ну, так зайдем, – говорит, – куда-нибудь пропустить… А?
– Что же, пожалуй, – говорю, – зайдем.
– То-то; оно это и для храбрости не мешает.
– Да, очень рад, – отвечаю, – зайдем.
– Только возьмем нумерок, чтоб поспокойнее… а то я этих общих комнат терпеть не могу… лакеи всё так в рот и смотрят.
«Понимаю, – думаю себе, – любезнейший дядюшка, все понимаю».
Глава восемьдесят восьмая
Завернули мы в один из ночных кабачков… заняли комнату и заказали ужин и… насвистались, да так насвистались, что мне стало казаться, что уже мы оба и лыка не вяжем.
И все это дядя!
– Пей, да пей, друг мой, – пристает. – Наше ведь только сегодня, а завтра не наше; да все для храбрости еще да еще…
И стал мой дядя веселый, речистый: пошел вспоминать про Брюллова, как тот, уезжая из России, и платье, и белье, и обувь по сю сторону границы бросил; про Нестора Васильевича Кукольника, про Глинку, про актера Соленика и Ивана Ивановича Панаева, как они раз, на Крестовском, варили такую жженку, что у прислуги от одних паров голова кругом шла; потом про Аполлона Григорьева со Львом Меем, как эти оба поэта, по вдохновению, одновременно друг к другу навстречу на Невский выходили, и потом презрительно отозвался про нынешних литераторов и художников, которые пить совсем не умеют.
Тут я что-то возразил, что тогда был век романтизма и поэзии, и были и писатели такого характера, а нынче век гражданских чувств и свободы…
Но только что я это вымолвил, дядя мой так и закипел.
– Ах вы, – говорит, – чухонцы этакие: и вы смеете романтиков не уважать? Какие такие у вас гражданские чувства? Откуда вам свобода возьмется? Да вам и вольности ваши дворянские Дмитрий Васильевич Волков писал, запертый на замок вместе с датским кобелем, а вам это любо? Ну, так вот за то же вам кукиш будет под нос из всех этих вольностей: людишек у вас, это, отобрали… Что, ведь отобрали?
– Ну и что ж такое: мы очень рады.
– Ну, а теперь в рекруты пойдете.
– И пойдем-с, и гордимся тем, что это начинается с нашего времени.
Но тут дядя вдруг начал жестоко глумиться надо всем нашим временем и пошел, милостивые государи, что же доказывать, – что нет, говорит, у вас на Руси ни аристократов, ни демократов, ни патриотов, ни изменников, а есть только одна деревенская попадья.
Согласитесь, что это бог знает что за странный вывод, и с моей стороны весьма простительно было сказать, что я его даже не понимаю и думаю, что и сам-то он себя не понимает и говорит это единственно по поводу рюмки желудочной водки, стакана английского пива да бутылки французского шампанского. Но представьте же себе, что ведь нет-с: он еще пошел со мной спорить и отстаивать свое обидное сравнение всего нашего общества с деревенскою попадьею, и на каком же основании-с? Это даже любопытно.
– Ты гляди, – говорит, – когда деревенская попадья в церковь придет, она не стоит, как все люди, а все туда-сюда егозит, ерзает да наперед лезет, а скажет ей добрый человек: «чего ты, шальная, егозишь в Божьем храме? молись потихонечку», так она еще обижается и обругает: «ишь, дурак, мол, какой выдумал: какой это Божий храм – это наша с батюшкой церковь». И у вас, – говорит, – уж нет ничего Божьего, а все только «ваше с батюшкой», – И зато, – говорит, – все, чем вы расхвастались, можно у вас назад отнять: одних крестьян назад не закрепят, а вас, либералов, всех можно, как слесаршу Пошлепкину и унтер-офицерскую жену, на улице выпороть и доложить ревизору, что вы сами себя выпороли… и сойдет, как на собаке присохнет, лучше чем встарь присыхало; а уж меня не выпорют.
Но тут я, милостивые государи, оказался совершенно слабым и помню только, что дядя как будто подсовывал мне под голову подушку, а сам, весь красненький, бурчал:
– Нет-с: слуга покорный, а уж я удеру, и вам меня пороть не придется!
На этом месте, однако, для меня уже все кончилось, и я несколько минут видел самого моего дядю деревенскою попадьею и хотел его спросить: зачем это он не молится тихо, а все егозит да ерзает, но это оказалось сверх моих возможностей.
Получил я назад дар слова не скоро, и это случилось таким образом: увидел я себя в полумрке незнакомой комнаты, начал припоминать: «где я, и что это такое?»
Кое-как припомнил вчерашний загул и начинаю думать:
«А хорошо ли это? А что сэр Чаннинг-то пишет? Ну, дядя, уж я вам за то вычитаю канон, что вы меня опоили».
И с этим, знаете, встаю… А где же дядя? А его и след простыл.
Звоню.
Входит лакей.
– Который час? – любопытствую.
– Восьмой-с, – говорит.
– Стало быть, еще не рассветало?
– Нет-с, уж это, – говорит, – опять смерклось.
Представьте себе, это я, значит, почти сутки проспал.
Стыдно ужасно пред лакеем! Что же это такое – народу проповедуем о трезвости, а сами…
– Дайте, – говорю, – поскорее мне счет.
– Да счет, – отвечает, – еще вчера-с этот господин заплатили.
– А что с вами-то был.
– Да он где же теперь?
– А они, – говорит, – еще вчера ушли-с. Заплатили-с, спросили бумаги, что-то тут вам написали и ушли.
– Скорей давайте мне огня и эту бумагу.
Человек исполнил мою просьбу и я, поддерживая одною рукою больную голову, а другою лист серой бумаги, прочел:
«Не сердись, что я тебя подпоил. Дело опасное. Я не хочу, чтобы и тебе что-нибудь досталось, а это неминуемо, если ты будешь знать, где я. Пожалуйста, иди ко мне на квартиру и жди от меня известий».
Можете себе представить этакой сюрприз, да еще на больную голову!
Глава восемьдесят девятая
Прихожу я на дядину квартиру, – все в порядке, но человек в большом затруднении, что дядя не ночевал дома и до сих пор его нет.
– А два офицера, – это, – любопытствую, – не приходили?
– Как же-с, – говорит, – приходили: они и утром два раза приходили, и в пять часов вечера были, и сейчас опять только вышли, и снова обещали часов в одиннадцать быть.
– Тьфу ты, что за пропасть такая!
С досады и с немочи вчерашнего кутежа я ткнулся в мягкий диван и ну спать… и спал, спал, спал, перевидав во сне живыми всех покойников, и Нестора Кукольника, и Глинку, и Григорьева, и Панаева, и целую Русь деревенских попадей, и – вдруг слышу: дзынь-дзынь, брязь-брязь…
– Встаньте-с, – говорит мне дядин слуга, – отбою ведь нет, – вот уже и нынче третий раз приходят. «Дядюшки, говорят, нет, так хоть племянника побуди».
– Вот те и раз! Господи, да я-то им на что?
– А уж не могу доложить, но только спросили, сочинитель вы или нет?
– Ну, а ты же, мол, что ответил?
– Я так, – говорит, – и ответил, что вы сочинитель, и вот они вас ждут.
– Отцы мои небесные! да что же это за наказание такое? – вопросил я, возведя глаза мои к милосердному небу. – Ко мне-то что же за дело? Я-то что же такое сочинил?.. Меня только всю мою жизнь ругают и уже давно доказали и мою отсталость, и неспособность, и даже мою литературную… бесчестность… Да, так, так: нечего конфузиться – именно бесчестность. Гриша, – говорю, – голубчик мой: поищи там на полках хороших газет, где меня ругают, вынеси этим господам и скажи, что они не туда попали.
Лакей Гриша с малороссийской флегмою направился к полкам, а я уже было хотел уползти и удрать черным ходом, как вдруг эти-то канальские черные двери приотворились