парике, Розанов слышал, как молчаливые уста разверзлись и вещали:
«Вы об этом не стужайтесь. Есть бо и правда в пагубу человеком, а ложь во спасение. Апостол Петр и солгал, отрекаясь Христа, да спасся и ключи от царствии его держит, а Июда беззаконный и правду рек, яко аз вам предам его, да зле окаянный погибе, яко и струп его расседсся на полы.
Ужин был бесконечный.
Розанов сидел между Лобачевским и щеголем в штанах навыпуск.
Щеголь держался с достоинством, но весьма приветливо угощал медиков.
— Как вам наши старики показываются? — спросил он Розанова.
— Крепкие старики, — объяснял щеголь. — Упрямы бывают, но крепкие, настоящие люди, своему отечеству патриоты. Я, разумеется, человек центральный; я, можно сказать, в самом центре нахожусь: политику со всеми веду, потому что у меня все расчеты и отправки, и со всякими людьми я имею обращение, а только наши старики — крепкие люди: нельзя их ничем покорить.
— Вы с Парменом Семеновичем вместе дела ведете?
— Да-с. Мы служащие у Ильи Артамоновича Нестерова, только Пармен Семенович над всеми делами надзирают, вроде как директора, а я часть имею; рыбными промыслами заведую. Вы пожалуйте ко мне как-нибудь, вот вместе с господином Лобачевским пожалуйте. Я там же в нестеровском доме живу. В контору пожалуйте. Спросите Андрияна Николаева: это я и есть Андриян Николаев.
Розанов поблагодарил.
После бесконечного ужина мужчины опять пошли наверх.
При входе Розанов заметил, что голова в парике сидела в низеньком клобучке, из-под которого вились длинные черные волосы.
— Кто это такой? — спросил Розанов Андрияна Николаева.
— Инок из скитов, — шепотом ответил Андриян Николаев. — Ни рыбы, ни вина не вкушает и с мирскими не трапезует: ему сюда подавали на рабском столе.
На столе перед иноком действительно стояли две тарелки с остатками грибного соуса и отваренных плодов.
— Кушали, отец Разслоней? — внимательно спросил инока Пармен Семенович.
— Вкушая, вкусив мало и се отъиду, — отвечал инок, подобрав одним приемом волосы, и, надев снова парик, встал и начал прощаться.
— Даже чаю не употребляет, — опять шепотом заметил Розанову Андриян Николаев.
Два молодца внесли в комнаты два огромные серебряные подноса, уставленные бутылками различного вина и стаканами.
Старики, проводив отца Разслонея, возвратились, и началась попойка.
Долго пили без толку и без толку же шумели. Розанов все сидел с Андрияном Николаевым у окошка, сменяли бутылочки и вели искреннюю беседу, стараясь говорить как можно тише.
Впрочем, большую осторожность наблюдал Розанов, а Андриян Николаев часто забывался и покрикивал:
— Мы ему за это весьма благодарны, весьма благодарны. Богато, богато пишет.
— Потише, — остерегал Розанов.
— Ничего-с, у нас насчет этого будьте покойны. Мы все свои, — но Андриян Николаев начинал говорить тише. Однако это было ненадолго; он опять восклицал:
— Богато, одно слово богато; честь мужу сему. Мне эти все штучки исправно доставляют, — добавил он с значительной улыбкой. — Приятель есть военный офицер, шкипером в морской флотилии служит: все через него имеем.
Пармен Семенович, проходя несколько раз мимо Андрияна Николаева и Розанова, лукаво на них посматривал и лукаво улыбался в свою русую бороду.
В третьей комнате что-то зарыдало и заплакало разрывающим душу тихим рыданием. Из двух первых комнат все встали и пошли к дверям, откуда несся мерный плач.
— Что это? — спросил Розанов
— Э, глупости, это Финогешка поет.
— Что он поет?
— Заставили его, верно. Стих поет; плач иосифовский называется стих, — отвечал Андриян Николаев. — Илья Артамоныч его любят.
— Пойдемте, пожалуйста, — сказал Розанов; и они встали.
Третья комната была полна гостей; Илья Артамонович сидел на диване, возле него сидел Пармен Семеныч, потом, стоя и сидя, местились другие, а из уголка несся плач, собравший сюда всю компанию.
В уголке стоял худенький, маленький человек с белокурою головою и жиденькой бородкой. Длинный сюртук висел на нем, как на вешалке, маленькие его голубые глазки, сверкающие фанатическим воодушевлением, были постоянно подняты к небу, а руки сложены крестом на груди, из которой с певучим рыданием летел плач Иосифа, едущего на верблюдах в неволю и видящего гроб своей матери среди пустыни, покинутой их родом.
Когда Розанов смешался со слушателями, Финогешка пел:
Кто бы мне дал источник слез*,
Я плакал бы и день и нощь
Рыдал бы я о грехах своих.
Проливал бы я слезы от очию.
Реки, реки эдемские,
Погасите огни геенские!
Илья Артамонович выбивал слегка такт, все внимательно слушали, два старика плакали.
Кто бы мне дал голубицу,
Вещающу беседами.
продолжал Финогешка:
Возвестила бы Израилю,
Отцу моему Иакову:
Отче, отче Иакове!
Пролей слезы ко господу.
Продаше мя во ину землю.
Исчезнуша мои слезы
О моем с тобой разлучении.
К двум плачущим старикам присоединилось еще несколько, а Фикогешка взывал и выплакивал:
Земле! земле, возопившая
За Авеля ко господу!
Возопий ныне к Иакову,
Отцу моему Израилю.
Видех я гроб моей матере
Отверзи гроб, моя мати,
Любимое, во ину землю
Ведомое погаными.
Приими, мати, лишеннаго,
От отца моего разлученнаго…
И рыдал, и рыдал приказчик Финогешка, тянучи долгий плач Иосифа, рассказывая по порядку, как:
Злая жена Пантеферия
Прельстить его умыслила.
Дерзни на мя, Иосифе,
Иди ко мне, преспи со мной.
Держит крепко Иосифа,
Влечет к себе во ложницу…
и как Иаков:
Возопи с плачем и рыданием
И с горьким воздыханием:
Сия риза моего сына,
Козья несет от нея псина.
Токмо бы ты был, сыне, цел.
Розанов не заметил, как понемножку, один за другим, все стали подтягивать певцу и гнусящим хором доканчивали плачевный стих.
— Смотрите, смотрите, Илья Артамонович-то тоже плачет, — шепнул Розанову умилившийся духом Андриян Николаев. — Это они всегда, про сына вспомнят и заплачут. Сын у них Матвей с француженкой закороводился и пропал.
— Где же он?
— Бог его знает. Был в Петербурге, говорят, а теперь совсем пропал. Приезжал с нею как-то в Москву, да Илья Артамонович их на глаза не приняли. Совестно, знаете, против своих, что с французинкой, — и не приняли. Крепкий народ и опять дикий в рассуждении любви, — дикий, суровый нрав у стариков.
Внимательно смотрел Розанов на этих стариков, из которых в каждом сидел семейный тиран, способный прогнать свое дитя за своеволие сердца, и в каждом рыдал Израиль «о своем с сыном разлучении».
«Экая порода задалась! — думал Розанов, рассматривая начинавших расходиться гостей. — Пробей ее вот чем хочешь! Кремни, что называется, ни крестом, ни пестом их не проймешь».
— Идемте? — спросил Лобачевский, подойдя к Розанову.
— Пойдемте.
Они стали прощаться.
— Ну, спасибо, спасибо, что покучились, — говорил Кануинников, тряся Розанову обе руки. — А еще спасибо, что бабам стомаху-то разобрал, — добавил он, смеючись. — У нас из-за этой стомахи столько, скажу тебе, споров было, что беда, а тут, наконец того, дело совсем другое выходит.
— Стомаха желудок означает, — вмешался Андриян Николаев.
— Дыть, чудак ты этакой! Теперь, как доктор разъяснил, так и мы понимаем, что желудок.
— Это и без них можно было понять по писанию. У апостола же Павла в первом послании, глава пятая, читаете: «К тому не пий воды, но мало вина приемли стомаха ради твоего и частых недуг твоих».
— Тс! Ах ты, башка с кишкам! Экой дар у него к писанию! — воскликнул удивленный и восхищенный Пармен Семенович и обратился к другим отходящим гостям.
Розанов, Лобачевский и Андриян Николаев вышли вместе и переулочка два прошли пешком, пока нашли извозчиков.
— Нет, этакую штучку-то пустить бы этак в оборот, — рассуждал, прощаясь у угла, Андриян Николаев, — богато.
— Да как же пустить? — спросил Розанов.
— Как? Одно слово: взял да и пустил. Теперь, к примеру скажем, я. Я небольшой человек, кто как разумеет, может и совсем человек маленький, а я центральный человек. У нас теперь по низовью рыбацкие артели: несколько сот артель одна, так что ж мне.
Розанов посмотрел ему в самые глаза.
— Вот слово-то, — произнес сквозь смех Андриян Николаев. — Чего только это стоит? — и, смеясь же, зашагал по переулку, увертываясь воротником лисьей шубы.
Глава девятая
— Evrica,[53] Розанов, evrica! — восклицал Арапов, которого доктор застал у себя на другой день, возвратясь с ранней визитации.
— Что это такое обретено?
— Человек.
— Без фонаря нашли?
— Да, Диоген дурак был*; ну их совсем, покойников… нехай гниют.
Великий цезарь ныне прах и тлен*,
И на поправку он истрачен стен.
— Ну их! Человек найден, и баста.
— Да, а какой человек, скажу вам…
— «Тлен», — нетерпеливо подсказал Арапов и, надвинув таинственно брови, избоченился и стал эффектно выкладывать по пальцам, приговаривая: без рода и племени — раз; еврей, угнетенная национальность, — это два; полон ненависти и злобы — это три; смел, как черт, — четыре; изворотлив и хитер, пылает мщением, ищет дела и литограф-с! — Что скажете? — произнес, отходя и становясь в позу, Арапов.
— Где вы такого зверя нашли?
Розанов промолчал.
— Теперь сборам конец, начнем действовать, — продолжал Арапов.
Розанов опять промолчал и стал доставать из шкафа холодный завтрак.
— Что ж вы молчите? — спросил Арапов.
— Не нравится мне это.
— Почему же-с?
— Так: что это за жидок, откуда он, что у него в носу? — чер т его знает: Я и дел-то не вижу, да если б они и были, то это дела не жидовские.
— Как средство! как орудие! Как орудие все хорошо. Мы будем играть на его национальных стремлениях.
— Помилуйте, какие у жидка стремления!
— Что это вы говорите, Розанов! А Гейне не жид? А Берне* не жид?
— Да и Маккавеи* и Гедеон* были жиды, — были жиды еще и почище их.
— Так что ж вы говорите!
— Я то говорю, что оставьте вы вашего жидка. Жид, ктурый пршивык тарговаць цибулько, гужалькем, ходзить в ляпсардаку, попиратьця палькем, — так жидом всегда и будет.
— Пошел рефлекторствовать!
— Ну, как хотите.
— Хотите сегодня вечером к маркизе? — спросил Арапов, переменяя разговор.
— Нет, я сегодня буду спать: я всю ночь не спал, — отвечал Розанов.
— Где ж это вы были?
Розанов рассказал свое вчерашнее пированье у Канунникова, привел несколько разговоров, описал личности и особенно распространился насчет Андрияна Николаевича и его речей.
Арапов так и впился в Розанова.
— Как хотите, познакомьте. Вы должны познакомить меня с ним. Не ради любопытства вас прошу, а это нужно. У нас ни одного раскольника еще нет, а они сила. Давайте мне этого.
— Да вы увлекаетесь, Арапов. Я ведь вам говорю, с какой точки он на все смотрит.
— Это все равно-с, — возражал Арапов, — надо всем пользоваться. Можно что-нибудь такое и в их духе. Ну благочестие, ну и благочестие, а там черт с