впрочем, и прекрасно: весь вопрос в абсолютной честности: она литературу убивает, но зато злобу-с, злобу и затмение в умах растит и множит.
— Есть же, однако, полагаю, между ними люди, для которых дорога не одна абсолютная честность?
— Как же-с, непременно есть, и вот недалеко ходить. Вон видите, за тем столом сидит пентюх-то, — это известный православист*, он меня на днях как-то тут встречает и говорит: «Что ж вы, батюшка, нам-то ничего не даете?»
«Удивляюсь, — отвечаю, — что вы меня об этом и спрашиваете».
«А что такое?»
«Да ведь вы меня, — говорю, — в своем издании ругаете». Удивляется: «Когда?» — «Да постоянно, мол». — «Ну, извините, пожалуйста». — «Да вы что ж, этого не читали, что ли?» — «Ну вот, стану, — говорит, — я этим навозом заниматься… Я все с бумагами… сильно было порасстроился и теперь все биржей поглощен… Бог с ними!»
— Это вы изволите говорить: «Бог с ними?»
— Нет, это не я, а он: я бога не беспокою. Я хотел открыть издание в среднем духе, но никакого содействия нет*.
— Отчего же?
— Да я по глупости шесть тысяч попросил, и отказали, говорят: денег нет… После узнал, что теперь, чтобы получить что-нибудь, надо миллион просить: тогда дадут. Думаю опять скоро просить.
— Миллион?
— Нет, миллион восемьсот пятьдесят семь тысяч; так смета выходит.
— На журнал или газету?
— Нет, на особое предприятие. — Поэт встал, зевнул и, протягивая мне руку, добавил:
— На одно предприятие, обещающее впереди миллиард в тумане*.
— И что ж, — спрашиваю, удерживая его за руку, — имеете надежду, что дадут вам эти деньги?
— Да, непременно, — говорит, — дадут; у нас все это хорошо обставлено, в национальном русском духе: чухонский граф из Финляндии, два остзейские барона и три жида во главе предприятия, да полторы дюжины полячишек для сплетен. Непременно дадут.
Я заплатил за столом деньги за себя и за поэта — и ушел. Это, кстати, был последний день моего пребывания в Петербурге.
Москву я проехал наскоро: пробыл только всего один день и посетил двух знакомых… Люди уже солидные — у обоих дети в университете.
Здесь Петербург не чествуют; там, говорят, все искривлялись: «кто с кем согласен и кто о чем спорит — и того не разберешь. Они скоро все провалятся в свою финскую яму».
Давно, я помню, в Москве всё ждут этого петербургского провала и всё еще не теряют надежды, что эта благая радость их совершится.
— А вас, — любопытствую, — бог милует, не боитесь провалиться?
— Ну, мы!.. Петербург, брат, — говорят, — строен миллионами, а Москва — веками. Под нами земля прочная. Там, в Петербурге-то, у вас вон уж, говорят, отцов режут да на матерях женятся, а нас этим не увлечешь: тут у нас и храмы и мощи — это наша святыня, да и в учености наша молодежь своих светильников имеет… предания… Кудрявцева и Грановского чтит*. Разумеется, Кудрявцев и Грановский уж того… немножко для нашего времени не годятся… а все ж, если бы наш университет еще того… немножко бы ему хорошей чемерицы* в нос, а студенты чтоб от профессоров не зависели, и университет бы наш даже еще кое-куда годился… а то ни одного уже профессора хорошего не стало.
— Как ни одного?
— Да решительно ни одного: в петербургских газетах их славно за это отжаривают*.
Вот тебе и «наши предания» и «наша святыня».
Экой вздор какой! Экая городьба!
Поел у Турина пресловутой утки с груздями, заболел и еду в деревню; свой губернский город, в котором меня так памятно секли, проезжаю мимо; не останавливаюсь и в уездном и являюсь к себе в Одоленское — Ватажково тож.
И вот они опять — знакомые места*,
Где жизнь отцов моих, беспечна и пуста,
Текла среди пиров, бессмысленного чванства,
Разврата мелкого и мелкого тиранства!..
Что-то здесь нового, на этих сонных нивах, на этой черноземной пажити?
Простор и лень, лень и простор! Они опять предо мною во всей своей красе; но кровли крыш покрыты лучше, и мужики в сапогах. Это большая новость, в которой я, впрочем, никогда не отчаивался, веруя, что и мужик знает, что под крепкою крышей безопасней жить и в крепких сапогах ходить удобнее, чем в дырявых лаптях.
Спросил в беседе своего приказчика:
— Поправляются ли мужики?
— Как же, — говорит, — теперь они живут гораздо прежнего превосходнейше.
Хотел даже перекреститься на образ, но, поопасавшись, не придерживается ли мой приказчик нигилистического образа мыслей, воздержался, чтобы сразу себя пред ним не скомпрометировать, и только вздохнул: буди, господи, благословен за сие!
Но как же остальное? Как она, наша интеллигенция?
— Много ли, — спрашиваю, — здесь соседей-помещиков теперь живет и как они хозяйничают?
— Нет, — докладывает, — какие же здесь господа? Господ здесь нет; господа все уехали по земским учреждениям, местов себе стараются в губернии*.
— Неужто же все по учреждениям? Этого быть не может!
— Да живут-с, — говорит, — у нас одни господа Локотковы, мелкопоместные.
— Ну так как же, мол, ты мне говоришь, что никого нет? Я даже знаю этого Локоткова*. (Это, если вы помните, тот самый мой старый товарищ, что в гимназии француза дразнил и в печки сало кидал.) Ты, — приказываю, — вели-ка мне завтра дрожки заложить: я к нему съезжу.
— Это, — отвечает, — как вам будет угодно; но только они к себе никакого благородного звания не принимают, и у нас их, господина Локоткова, все почитают ни за что.
— Это, мол, что за глупость?
— Точно так-с, — говорит, — как они сами своего звания решившись и ходят в зипуне, и звание свое порочат, и с родительницей своею Аграфеной Ивановной поступают очень неблагородно.
Заинтересовался я знать о Локоткове.
— Расскажи, — говорю, — мне, сделай милость, толком: как же это он так живет?
— Совсем, — отвечает, — вроде мужика живут; в одной избе с работниками.
— И в поле работает?
— Нет-с, в поле они не работают, а все под сараем, книжки сочиняют.
— О чем же, мол, те книжки, не знаешь ли?
— Давали-с они нам, да неинтересно: все по крестьянскому сословию, про мужиков… Ничего не верно: крестьяне смеются.
— Ну, а с матерью-то у них что же: нелады, что ли?
— Постоянные нелады: еще шесть дней в неделю ничего, и туда и сюда, только промеж собою ничего не говорят да отворачиваются; а уж в воскресенье непременно и карамболь*.
— Да почему же в воскресенье-то карамболь?
— Потому, как у них промеж собой все несогласие выходит в пирогах.
— Ничего, — говорю, — братец мой, не понимаю: как так в пирогах у них несогласие?
— Да барин Локотков, — говорит, — велят матушке, чтоб и им и людям одинаковые пироги печь, а госпожа Аграфена Ивановна говорят: «я этого понять не могу», и заставляют стряпуху, чтоб людские пироги были хуже.
— Ну?
— Ну-с вот из-за этого из-за самого они завсегда и ссорятся; Аграфена Ивановна говорят, что пусть пироги хоть из одного теста, да с отличкою: господские чтоб с гладкой коркой, а работничьи на щипок защипнуть; а барин сердятся и сами придут и перещипывают у загнетки. Они перещипывают, а Аграфена Ивановна после приказывают стряпухе: «станешь сажать, — говорят, — в печку, так людские шесть пирогов на пол урони, чтобы они в сору обвалялись»; а барин за это взыск… Сейчас тут у припечка и ссора… Они и толкнут старуху.
— Это мать-то?
— Точно так-с, ну, а народ ее, Аграфену Ивановну, жалеет, как они при прежнем крепостном звании были для своих людей барыня добрая. Ввечеру барин соберут к избе мужиков и заставляют судить себя с барыней; барыня заплачут: «Ребятушки, — изволят говорить, — я себя не жалевши его воспитывала, чтоб он в полковые пошел да генералом был». А барин говорят: «А я, ребята, говорят, этих глупостей не хочу; я хочу мужиком быть». Ну, мужики, известно, все сейчас на барынину сторону. «С чего, бают, с какого места ты такого захотел? Неш тебе мужиком-то лучше быть?» Барин крикнут: «Лучше! честнее, говорят, ребята, быть мужиком». Мужики плюнут и разойдутся. «Врешь, бают, в генералах честней быть, — мы и сами, говорят, хоть сейчас все согласны в генералы идти». Только всего и суда у них выходит; а стряпуха, просто ни одна стряпуха у них больше недели из-за этого не живет, потому что никак угодить нельзя. Теперь с полгода барин книги сочинять оставили и сами стали пироги печь, только есть их никак нельзя… невкусно… Барин и. сами даже это чувствуют, что не умеют, и говорят: «Вот, говорят, ребята, какое мне классическое воспитание* дали, что даже против матери я не мог потрафить». Дьячок Сергей на них даже по этому случаю волостному правлению донос подавал.
— В чем же донос?
— Да насчет их странности. Писал, что господин Локотков сам, говорит, ночью к Каракозову по телеграфу летал*.
— Ну?
— Мужики было убить его за это хотели, а начальство этим пренебрегло; даже дьячка Сергея самого за это и послали в монастырь дрова пилить, да и то сказали, что это еще ему милость за то, что он глуп и не знал, что делал. Теперь ведь, сударь, у нас не то как прежде: ничего не разберешь, — добавил, махнув с неудовольствием рукою, приказчик.
— Да дьячок-то ваш, — спрашиваю, — откуда же взял, что по телеграфу летать можно?
— Это, — отвечает мой приказчик, — у них, у духовенства, нынче больше все происходит с отчаянности, так как на них теперь закон вышел, чтоб их сокращать; где два было, говорят, один останется*…
— Ну так что же, мол, из этого?
— Так вот они, выходит, теперь друг перед дружкой и хотят все себя один против другого показать.
«Фу, — думаю, — какой вздор мне этот человек рассказывает!» Махнул рукой и отпустил его с богом.
Однако не утерпел, порасспросил еще кое-кого из людей насчет всего этого, и оказалось, что приказчик мой не лжет.
«Ну, — думаю, — чем узнавать через плебс да через десятые руки, пущусь-ка лучше я сам в самое море, окунусь в самую интеллигенцию».
Начинаю с того, что еще уцелело в селах и что здесь репрезентует местную образованность.
Глава пятидесятая
Отправился с визитом к своему попу. Добрейший Михаил Сидорович, или отец Михаил, — скромнейший человек и запивушка, которого дядя мой, князь Одоленский, скончавшийся в схиме, заставлял когда-то хоронить его борзых собак и поклоняться золотому тельцу, — уже не живет. Вместо него священствует сын