Скачать:PDFTXT
Собрание сочинений в 11 томах. Том 5

запрещаете мне встречаться с вами? — спрашивал Серж.

— Да; я прошу… я не могу этого запретить, но я прошу об этом, — отвечала Христя голосом, в котором уже не было слышно недавнего волнения.

Он несколько патетически произнес: «Прощайте!» и, встряхнув ее руку, пошел назад.

Я прислонился за темный выступ забора — и, пропустив его мимо себя, видел, как он остановился и, вздохнув, словно свалил гору, пошел бодрым шагом.

Христя еще стояла на пороге и все смотрела ему вслед. Мне казалось, что она тихо и неутешно плакала, и я все хотел к ней подойти, и не решался; а в это время невдалеке за углом послышались голоса какой-то большой шумной компании, и на улице показалось несколько молодых людей, в числе которых я с первого же раза узнал Пенькновского. Он был очень весел — и, заметив в калитке женское платье Христи, кинулся к ней с словами:

— Позвольте вас один раз поцеловать!

Калитка в ту же минуту захлопнулась, и опомнившаяся Христя исчезла как раз в тот момент, когда я подскочил, чтобы защищать ее от наглости Пенькновского, который, увидя меня, весело охватил меня за руку и вскричал:

— Ага! а ты это, брат, что тут по ночам делаешь?

— Я провожал мою мать, — отвечал я, боясь, чтобы самое имя Христи не стало ему известно.

— А-а! мать… Так это здесь была твоя мать?

— Да, моя мать.

— Да куда же это она шла? Разве это ваш дом?

— Нет, не наш, а тут одна наша знакомая больна.

— Фу, черт возьми, какая глупость! И чего же это, однако, твоя мать стояла на калитке?

— Она меня крестила.

— Крестила тебя! Это какие пустяки! Ну зачем… за чем она тебя крестила?

— На ночь. Она всегда меня крестит.

— Ах, черт возьми! Но ты ради бога же не говори ей, что это я к ней подлетел.

Я дал слово не говорить.

— А ты как думаешь: узнала она меня или нет? — беспокойно запытал Пенькновский.

— Нет, — отвечал я, — я думаю, что она не узнала.

— И мне кажется, не узнала… довольно темно, да и я немножко пьян, а ведь я ей наговорил, что в рот ничего не беру. Ты, однако, смотри, это поддерживай.

— Как же: непременно!

— Да, а то это выйдет не по-товарищески. А у нас, брат, сейчас были какие ужасные вещи! — и Пенькновский, поотстав со мною еще на несколько шагов от своих товарищей, сказал о них, что это всё чиновники гражданской палаты и что у них сейчас был военный совет, на котором открылась измена.

— Как измена? кто же вам изменил?

Один подлец дворянский заседатель. Он подписал на революцию сто рублей и на этом основании захотел всеми командовать. Мы его высвистали, и отец час тому назад выгнал его, каналью. Даже деньги его выбросили из кассы, и мы их сейчас спустим. Хочешь, пойдем с нами в цукерню*: я угощу тебя сладким тестом и глинтвейном.

Я поблагодарил его и отказался.

— Ну как хочешь! — сказал Пенькновский, — а то бы пошел, и отлично бы накатились. Но все равно, иди домой и непременно разведай завтра, узнала ли меня твоя мать — и если узнала, ты побожись, что это не я.

— Пожалуй.

XXII

Так, в такой обстановке и среди таких элементов я ориентировался в живописном городе, который почитается колыбелью просвещения для всего русского народа, — и, по стечению обстоятельств и по избранию моей матери, в течение десяти лет кряду был моею житейскою школою.

Это десять многознаменательных для меня лет, окончательно сформировавшие мой характер.

После того, что я описал, я непосредственно заболел; поводом к этому недугу, как матушка отгадала, действительно была простуда, полученная мною во время курения у форточки.

У меня сделалась лихорадка и колотье в ушах — болезнь, конечно, не важная, но, однако, она мешала моим и служебным и учебным занятиям. Первый блин шел комом; я только начал уроки, только подал просьбу об определении меня на службу, и сейчас же слег.

В это время, помимо болезни, со мною случилось еще две неприятности: во-первых, Кирилл явился ко мне прощаться, а как я тотчас не встал с постели, то его приняла матушка и дала ему рубль, и этим бы все могло благополучно и кончиться; но, тронутый этою благодатью, Кирилл захотел блеснуть умом и, возмнив себя чем-то вроде Улисса*, пустился в повествование о том, как мы дорогой страждовали и как он после многих мелких злоключений был, наконец, под Королевцем крупно выпорон.

Услыхав из своей комнаты, что дело дошло до королевецких происшествий, я чрезвычайно оробел, а когда матушка вдобавок к этому еще спросила: за что же именно его так обидели, страх мой уже не знал пределов, — но коварный мужичонка отлично нашелся. Немножко помямлив и почесавшись, он с достоинством отвечал:

— Эх, государыня-матушка, если всю правду говорить, как перед богом, то, вздохнув ко всевышнему, ничего я больше за собою не знаю, как это господь наказал меня за мое лакомство.

— За какое лакомство? — сказала maman.

— А что я о ту пору, лба не перекрестя, морковь ел.

После такого объяснения Кирилл был отпущен, и эта беда сплыла, но зато на место ее близилась другая: через несколько дней, во время самого жестокого пароксизма* лихорадки, в доме получилось на мое имя письмо. Находясь в нестерпимом жару болезни, я ничего не понял: ни адреса на конверте, ни того, что стояло на вынутом мною листке; бумага трепетала в моей руке, и строки тряслись и путались, а глаза ничего не видали. Тогда матушка, вынув из моих дрожащих рук это письмо, взглянула на первые его строки и вся изменилась в лице, воскликнув:

— Боже мой! кто это смеет тебе писать такое письмо?

— Что там такое, maman? — осведомился я, едва шевеля своими смягнущими губами*.

Письмо начинается со слов: «Праотцев, ты дурак

«Плохо!» — подумал я, заключая по слогу, что это, верно, энергическая Тверь сносится с вежливым Киевом!

— Тебя бранят, — продолжала матушка, показывая мне листок, на котором я теперь при новом толчке, данном всем моим нервам, прочел несколько более того, что было сказано: «Праотцев! ты дурак и подлец…» Дальше нечего было и читать: я узнал руку Виктора Волосатина и понял, что это отклик на мою борзенскую корреспонденцию к его сестре, потому что вслед за приведенным приветствием стояли слова: «Как смел ты, мерзавец, писать к моей сестре». Читая эти слова, я вспомнил, что их точно так же читает теперь и моя мать, и потому быстро разорвал письмо и, отвернувшись к стене, проспал целые сутки.

Когда я проснулся опять, был день в той же передобеденной поре, около которой вчера было получено тверское бранное послание. К этой поре у меня обыкновенно начинался лихорадочный пароксизм; но, однако, проснувшись теперь, я этого не ощущал. Тверская встрепка меня вылечила: я с горя переспал болезнь.

Осмотревшись, я увидал, что со мною в комнате никого нет, но невдалеке в матушкиной комнате шел тихий разговор. Этот разговор, который, впрочем, гораздо удобнее назвать медицинским рассуждением, происходил между maman и одним — в то время очень молодым — университетским профессором и касался меня.

Матушка жаловалась, что я, на ее взгляд, очень нервен и впечатлителен и что она этого боится, а медик отвечал:

— Да нет, он довольно хорошо построен, но он на длинных ножках, а уж этакие, разумеется, всегда немножко валки.

То-то, мне кажется, он слаб, — шептала maman.

— Да я вам и говорю: люди на длинных ножках всегда несколько кволы*. Коротконожки гораздо прочнее, но уж этого не переделаешь: кто на каких ножках заведен и пущен, тот на таких и ходит. Впрочем, будьте покойны: все хорошо, а я спешу заехать к Льву Яковлевичу.

Maman спросила, кто у них болен?

— Кажется, все вдруг, — отвечал доктор и добавил, что он был у них ночью и теперь снова спешит, потому что там весь дом в тревоге.

— Боже мой! что же это такое? а я не могу за болезнию сына их навестить.

— Да и не спешите: тревога пустая, и ничего опасного нет; вчера к ним приехал их племянник Серж и разругал их за что-то по правам родства.

— Ах, какая досада! они и так его не жалуют.

— Да, даже самого Льва Яковлевича назвал дикой свиньей, а с тем от этого сделался обморок, но то не важно: он на коротеньких ножках и скоро поправится.

С этим доктор взошел на прощанье взглянуть на меня — и как я притворился спящим, то он только указал матери на мои закрытые одеялом ноги — и, прошептав, что лучше было бы, если бы они были покороче, уехал.

Между тем я во все это время с напряженным вниманием рассматривал из-под своих ресниц собственные ноги врача и нашел, что они у него чрезвычайно пропорциональны.

Освободясь от этого визита, я снова открыл глаза и стал размышлять: действительно ли большая или меньшая длина ног может иметь такое важное влияние на судьбу человека, или же господин доктор напирает на это только потому, что у самого у него прекрасные ноги и ему выгодно обращать на них косвенным образом всеобщее внимание.

В эту самую минуту к моему изголовью присела с вязаньем в руках матушка и, взглянув на мое задумчивое лицо, спросила:

— О чем ты размышляешь, дитя мое?

Я сконфузился и покраснел.

— Если это секрет, то не говори.

— Нет, maman, какой же секрет!..

И я рассказал ей, что мне пришло в голову по поводу докторского рассуждения о ногах.

Зачем же так думать? — отвечала maman, — наш доктор очень хороший и умный человек.

— Да; он мне кажется слишком практичный, maman.

— «Слишком практичный»… что ты под этим разумеешь?

— Он… он из тех людей, которые делают только то, что им приятно или выгодно.

— Значит, по-твоему, быть практичным — все равно, что быть эгоистом?

— Да, maman… То есть позвольте, я это хорошенько не обдумал.

— Так обдумай.

Матушка, не переставая работать длинными деревянными спицами своего филейного вязанья*, сосчитала ряд петель — и потом, не ожидая моего ответа, заговорила, что я сужу чрезвычайно односторонне и неправильно: что быть практичным — это еще отнюдь не значит быть себялюбивым эгоистом; но что, кроме того, в свете часто без разбора называют практическими людей, которые просто разумны и поступают умно не вследствие большой практики, а вследствие хорошей обдуманности и ясного понимания дела. Она мне, как профессор, разъяснила, что практически можно знать определенное число тех вещей, в

Скачать:PDFTXT

запрещаете мне встречаться с вами? — спрашивал Серж. — Да; я прошу… я не могу этого запретить, но я прошу об этом, — отвечала Христя голосом, в котором уже не