Так кончайте это! — сказал полковник и сел на стул посреди комнаты.
— Корнет N, ваша очередь раздеться, — позвал ротмистр.
Саша стоял у окна со сложенными на груди руками и ничего не отвечал, но и не трогался с места.
— Что же вы, корнет, — разве не слышите? — позвал полковник.
Саша двинулся с места и ответил:
— Господин полковник и все вы, господа офицеры, — клянусь моею честью, что я денег не крал…
— Фуй, фуй! к чему такая ваша клятва! — отвечал полковник, — все вы здесь выше всяких подозрений, но если товарищи ваши постановили сделать, как они все сделали, то то же самое должны сделать и вы. Пусть этот господин вас обыщет при всех — и затем начнется другое дело.
— Я этого не могу.
— Как?.. чего не можете?
— Я денег не крал, и у меня их нет, но я обыскать себя не позволю!
Послышался недовольный шепот, говор и движение.
— Что это? Это глупо… Почему же мы все позволили себя обыскать?..
— Я не могу.
— Но вы должны это сделать! Вы должны, наконец, понять, что ваше упрямство усиливает унизительное для всех нас подозрение… Вам должна, наконец, быть дорога если не ваша честь, то честь всех ваших товарищей — честь полка и мундира!.. Мы все от вас требуем, чтобы вы сейчас, сию минуту разделись и дали себя обыскать… И как поведение ваше уже усилило подозрение, то мы рады случаю, что вы можете быть обысканы при полковнике… Извольте раздеваться…
— Господа! — продолжал бледный, покрывшийся холодным потом, юноша, — я денег не брал… Я вам клянусь в том отцом и матерью, которых люблю больше всего на свете. И на мне денег этого господина нет, но я сейчас вышибу эту раму и брошусь на улицу, но не разденусь ни ради чего на свете. Этого требует честь.
— Какая честь! что за честь может быть выше чести общества… чести полка и мундира… Чья это честь?
— Я вам не скажу больше ни слова, но я не разденусь, и у меня в кармане есть пистолет — я предупреждаю, что выстрелю во всякого, кто захочет меня тронуть силою.
Юноша, говоря это, то бледнел, то горел весь как в огне, задыхался и блуждающим взором глядел на дверь с томящим желанием вырваться, меж тем как в руке его, опущенной в карман рейтуз, щелкнул взведенный пальцем курок.
Словом, Саша был вне себя, и этим экстазом он остановил весь поток направленных к нему убеждений и всех заставил задуматься.
Поляк первый обнаружил к нему самое большее и даже трогательное участие. Забывая свое уединенное и вполне невыгодное, нерасполагающее положение, он с выражением какого-то заразительного ужаса закричал:
— Проклятье! проклятье этому дню и этим деньгам! Я не хочу, я не ищу их, я о них не жалею, я никому никогда ни одного слова не скажу об их пропаже, но только ради создавшего вас Саваофа, ради страдавшего за правду и милость Христа, ради всего, что кому-нибудь из вас жалко и дорого, — отпустите этого младенца…
Он сказал именно «младенца» вместо юноши, и вдруг совершенно иным, как будто из каких-то глубоких недр души исходящим голосом добавил:
— Не ускоряйте рока… Разве вы не видите, куда идет он…
А он, то есть Саша, действительно в это время шел или, лучше сказать, пробирался мимо офицеров к двери.
Полковник следил за ним желтыми белками своих глаз и проговорил:
— Пусть уходит…
И потом он еще тише добавил:
— Я, кажется, что-то понимаю.
Саша достиг порога, остановился и, оборотясь ко всем лицом, сказал:
— Господа! я знаю, как я оскорбил вас и как дурен должен быть в глазах всякого мой поступок. Простите!.. я иначе поступить не мог… Это моя тайна… Простите!.. Это честь…
Голос его заволновался — точно в нем задрожали чистые детские слезы, и он застыдился их — захотел их скрыть, — он закрыл ладонью глаза, крикнул; «прощайте»! и выбежал.
Глава восьмая
Очень трудно излагать такие происшествия перед спокойными слушателями, когда и сам уже не волнуешься пережитыми впечатлениями. Теперь, когда надо рассказать то, до чего дошло дело, то я чувствую, что это решительно невозможно передать в той живости и, так сказать, в той компактности, быстроте и каком-то натиске событий, которые друг друга гнали, толкали, мостились одно на другое, и все это для того, чтобы глянуть с какой-то роковой высоты на человеческое малоумие и снова разлиться где-то в природе.
Если вы читали, что писал Жаколио или пишет о загадочных вещах наша соотечественница Рада-Бай, то вы, может быть, прислушались к тому, что она повествует о «психической силе» у индусов и о зависимости этой силы от «умственного настроения»*. Психическая сила, может быть, есть и в том франте, который проходит по тротуару, помахивая тросточкой и насвистывая из Орфея*: — «И в-о-т м-ы шли, — и в-о-т м-ы шли». Но подите-ка докопайтесь в нем, где у него завалена эта сила, да и к чему ее приложить можно. Екклезиаст прекрасно представляет это в примере тени, падающей от дерева по направлению получаемого освещени*я… В общей суматохе все метутся и принимают за важнейшее то, что вовсе не важно, а один иначе настроенный взгляд видит и замечает настоящее и самое главное в эту минуту — и вот вам «психическая сила».
Во мне как будто сверкнул какой-то маленький ее клочок, когда выбежал Саша. Что-то было страшное в его движении и в обороте, — в быстром скачке не скачке, а в каком-то отдалении, — словно он оторвался и унесся бесследно… Даже шагов его не было слышно по коридору, а только что-то прошумело… Поляк сразу же бросился вслед за ним… Мы думали, что он хочет его настичь и обличить в краже, так как Саша, если помните, имел роковое несчастие заходить еще ранее ошибкою в его комнату и, стало быть, становился еще подозрительнее по отношению к пропавшим деньгам (а мы все уже волею-неволею верили в то, что деньги были и пропали). Несколько человек сделали быстрое движение, чтобы преградить Августу Матвеичу путь к двери, а полковник крикнул ему:
— Остановитесь, милостивый государь, ваши деньги будут вам заплачены!
Но поляк с удивительною силою отбросил офицеров, а полковнику крикнул в ответ:
— Пусть черт возьмет деньги! — и выбежал вслед за Сашей.
Тут только все мы вспомнили свой непростительный промах, что, дозволяя обыскивать самих себя, мы не потребовали того же самого от причинившего нам все это беспокойство поляка, и кинулись за ним, чтобы схватить его и не дать ему возможности спрятать деньги и потом взвести на нас унизительную клевету; но в это самое мгновение, которое шло быстрее и кратче, чем идет мой рассказ, в некотором отдалении из коридора послышался как будто удар в ладоши…
Нас прожгла мысль, что поляк оскорбил Сашу ударом в лицо, и мы кинулись на помощь к товарищу, но… помощь ему была бесполезна…
В дверях перед нами стояла, колеблясь, длинная часовая фигура Августа Матвеича с грагамовским циферблатом, на котором все стрелки упали книзу…
— Поздно, — прохрипел он, — он застрелился.
Глава девятая
Мы бросились толпою в маленький номерок, который занимал Саша, и увидали поражающую картину: посреди комнаты, освещенной одною догоравшею свечкой, стоял бледный, испуганный денщик Саши и держал его в своих объятиях, меж тем как голова Саши лежала у него на плече. Руки его повисли, как плети, но согнувшиеся в коленах ноги еще делали такие судорожные движения, как будто его щекотали и он смеялся.
История о деньгах, которая довела до всего этого или по крайней мере подоспела к тому, чтобы подтвердить причинность появления «Гиппократов черт» на юном лице бедного Саши, была позабыта… Опасение скандала тоже отодвинулось бог весть куда — все забегали, засуетились, укладывали раненого на постель, требовали докторов и хотели помочь ему, бывшему уже вне всяких средств для помощи… Старались унять кровь, в изобилии стремившуюся из раны, нанесенной большою пулею в самое сердце, звали его по имени и кричали ему на ухо: «Саша! Саша! милый Саша!..» Но он, очевидно, ничего не слышал — он гас, холодел и через минуту вытянулся на кровати, как карандаш.
Многие плакали, а денщик рыдал навзрыд… Из толпы к трупу протеснился коридорный Марко и, верный своему набожному настроению, сказал тихо:
— Господа, это нехорошо над отходящей душою плакать. Лучше молитесь, — и с этим он раздвинул нас и поставил на стол глубокую тарелку с чистою водою.
— Это что? — спросили мы Марко.
— Вода, — отвечал он.
— Зачем она?
— Чтобы омылась и окунулась его душа.
И Марко поправил самоубийцу навзничь и стал заводить ему глазные веки…
Мы все крестились и плакали, а денщик упал на колена и бил лбом о пол так, что это было слышно.
Прибежали два доктора — наш полковой и полицейский, и оба, как нынче по-русски говорят, «констатировали факт смерти»…
Саша умер.
За что? за кого он убил себя? Где деньги, кто вор, который украл их? Что будет дальше с этой историей, которая разлетелась, как выпущенная на ветер пуховая подушка, и ко всем к нам липла?
Все это мешалось, и головы шли кругом, но мертвое тело умеет отвлечь все внимание и заставить прежде всего заботиться о себе.
В номере Саши появились полицейские и лекаря с фельдшерами и стали писать протокол. Мы оказались лишними, и нас попросили удалиться. Его раздевали и осматривали его вещи при одних понятых, в числе которых был коридорный Марко и наш полковой доктор, да один офицер в виде депутата. Денег, разумеется, не нашли.
Под столом оказался пистолет, а на столе листок бумаги, на котором наскоро, торопливым почерком Саша написал: «Папа и мама, простите — я невинен».
Для того, чтобы написать это, требовалось, разумеется, две секунды.
Денщик, который был свидетелем смерти Саши, говорил, что покойный вбежал, — не садясь к столу, стоя написал эту строчку и сейчас же, стоя, выстрелил себе в грудь и упал ему на руки.
Солдат много раз передавал этот рассказ в неизменной редакции всем, кто его расспрашивал, и потом стоял молча, моргая глазами; но когда подошел к нему Август Матвеич и, взглянув ему в глаза, хотел его расспрашивать более подробно, денщик отвернулся от него и сказал ротмистру:
— Дозвольте, ваше высокоблагородие, мне выйти обмыться, на моих руках кровь христианская.
Ему разрешили выйти, потому что он в самом деле был сильно залит кровью — что являло вид тяжелый и ужасный.
Все это происходило еще на рассвете, и заря уже чуть алела — свет уже чуть пробивался в окна.
В номерах, занятых