Скачать:TXTPDF
Собрание сочинений в 11 томах. Том 9

и следует за то, що я находился в некое время при архиерейском служении. А может быть, я и с сией заслугою рая все-таки еще недостоин, и это не рай, а что-нибудь из языческих Овидиевых превращений. И даже это скорей буде так для того, что в раю все сидят и співают: «свят, свят, свят», а тут совсем пения нет, а тишнота, и меня уже как молонья в памяти все прожигает, что я был становой в Перегудах, и вот я возлюбил почести, от коих напали на меня безумные мечты, и начал я искать не сущих в моем стане потрясователей основ, и начал я за кем-то гоняться и чрез долгое время был в страшнейшей тревоге, а потом внезапно во что-то обращен, в якое-сь тишайшее существо, и помещен в сем очаровательном месте, и что перед глазами моими мигает — то мне непонятное, — ибо это какие-то непонятные мне малые существа, со стручок роста, вроде тех карликов, которых, бывало, в детстве во сне видишь, и вот они между собою как бы борются и трясут железными кольями, от блыщания коих меня замаячило, и я вновь потерял сознание, и потом опять себе вспомнил, когда кто-то откуда-то взошел и тихо прошептал:

— Как сегодня наш больной?

А другой голос так же тихо отвечал:

— Ему лучше. Доктор надеется, что сегодня он придет в сознание.

Первый голос мне был совсем незнаком, а второй я как будто где-то слышал. Только я опять не разбираю, что они шепчут, и серые карлики с стальными копьями спрятались, и потом опять будто через неякое неопределенное время знову вижу ту же приятную комнату, но только уже теперь был день, и у того стола, где кошачьи лапки прыгали, сидит дама в темных очках и чулок вяжет. Помышляю себе: «Это прехитрый Овидий хощет кого-сь обратить той Юлией, которую я столь поганьски обидел при жизни моей на земле в Перегудах и которая принесла на меня жалобу дворянскому маршалу*. Но, о Овидий, сим ли ты хочешь мене наказать, когда я именно рад, что вижу ее подобие и могу теперь просить ее простить мне мое окаянство». И чтобы не откладывать сего, произнес: «Простите меня!», но, произнеся эти слова, и сам не узнал своего голоса.

А она быстро встала и, тихо подняв пальчик, шепнула:

— Не говорите. Это нельзя вам! — и поправила мне что-то у моего лица и вышла, а вместо нее пришел: кто вы бы думали?.. А ей-богу, пришел сам маршалек!

Ну, тут я уже припомнил не одного Овидия, а и Лукиана и с его встречами и разговорами в царстве мертвых* и, дивясь одним глазом на вошедшего, подумал:

«Эге, друг ученый! И ты тут! Не спасла, видно, и тебя твоя ученость!»

А он заметил, что у меня один глаз открытый, и спросил:

— Можете ли вы открыть другой глаз?

Я ему вместо ответа открыл мой другой глаз, а сам спросил:

— А вы, ваше сиятельство, когда же почили на земле и переселились сюда в вечность?

Он меня отчего-сь не понял, и я его лучше переспросил:

— Як давно вы изволили вмереть? — На сие он уже улыбнулся и отвечал:

— Нет; мы с вами пока еще находимся в старом состоянии, в кожаных ризах. Да нам и необходимо тут еще кое с чем разделаться.

Я не все понял, но с этих пор начал приходить в себя все чаще и на более продолжительное время и все видел около себя то самого предводителя князя Мамуру, то Юлию Семеновну, ибо это была она самая. Он и она вырвали меня, як поэты говорят, «из жадных челюстей смерти», и мало-помалу Юлия Семеновна в добрейших разговорах открыла мне, что я теперь нахожусь в маршалковом доме и содерживаюсь тут уже более як шесть недель, а привезен я сюда в бесчувственной горячке, самим же им — маршалком, который обрел меня в безумии моем бегавшего под молоньями и дождем и ловящего листки типографские, разносимые вдаль бешеными ручьями. Маршалек же тогда ехал с какого-то служебного дела, и его сопровождали соседний становой и еще кто-то, и всем им мое безумие явлено ясно, и поличье распространения революционных бумаг они взяли, а меня маршалек всадил к себе в коляску и привез к себе как весьма больного.

Я же все это слушал и удивлялся и не воображал того, что это только одна капля из того всеудивленного моря, которое на меня хлынуло, а именно, что я совсем не в гостях, а почитаюсь живущим у князя под домашним арестом, доколе можно меня при облегчении недуга оттарабанить в одно из мест заключения, и что для караула меня на кухне живут два человека.

Вот вам и поздоров боже! Маршалек обязан был известить, когда мне полегчает, и тогда меня увезут в заключение и будут судить за мои преступления. Преступления же мои были самого ужасного характера, ибо я напал на дороге на самоискуснейшего агента, который послан был выследить и изловить самого дерзновеннейшего потрясователя, распространявшего листки, и я собственноручно сего агента сцапал вместо преступника, и лишил его свободы, и тем способствовал тому, что потрясователь сокрылся, притом на моей лошади, ибо злодей этот был именно мой Теренька!.. Пожалуйте!.. О, боже мій милій! А кто же был я? Вот только это и есть неизвестно, ибо я сам был взят на таком непонятном деянии, которое выяснит только наистрожайшее следствие, то есть: хотел ли я сокрыть следы оного злейшего пропагандиста, пометая его значки в овраги, или же, наоборот, был с ним в сообществе и старался те проклятства распустить на всю землю посредством сплава их через устремившиеся потоки.

XXVII

Когда я это узнал, то сказал предводителю:

— Однако, хоть обвинен я жестоко, но, пусть видит бог, все было не так. — И я попросил его позволения рассказать, как было, и все, что вы теперь знаете, я рассказал ему и вошедшей в то время Юлии Семеновне, и когда рассказ мой был доведен до конца, то я впал в изнеможение — очи мои заплющились, а лицо покрылось смертною бледностию, и маршалек это заметил и сказал Юлии Семеновне:

— Вот наинесчастнейший человек, который охотился за чужими «волосами», а явился сам острижен. Какое смешное и жалкое состояние, и сколь подло то, что их до этого доводят.

А потом они сразу стали говорить дальше по-французски, а я по-французски много слов знаю, но только говорить не могу, потому что у меня носового произносу нет. И тут я услыхал, что всему, что наделалось, я виноват, ибо я сам взманил Тереньку своим пустословием, что будто и у нас есть «элементы», тогда как у нас, по словам маршалка, «есть только элементы для борща и запеканки». А теперь тот Теренька утек, а великий скандал совершился, и все в волнении, а мне быть в Сибиру! Я же так от всех сих впечатлений устал, что уже ничего не боялся и думал: «Пусть так и будет, ибо я злое делал и злого заслужил».

Но маршалек говорил также Юлии Семеновне, «что он все свои силы употребит, чтобы меня защитить».

И Юлия Семеновна ему тоже отвечала:

— Сделайте это.

Добрые души! И что еще всего дороже: маршалек находил облегчение моей гадости. Он говорил:

— По совести, я не вижу в нем такой вины, за которую наше общество могло бы его карать. Что за ужасная среда, в которой жил он: рожден в деревне и с любовью к простой жизни, а его пошли мыкать туда и сюда и под видом образования освоивали с такими вещами, которых и знать не стоит. Тут и Овидий, и «оксиос», и метание орлецов*, и припевание при благочестивой казни во вкусе Жуковского, и свещи, и гребені «на браду», и знание всех орденов, и пытание тайностей по «Чину явления истины»… Помилуйте, какая голова может это выдержать и сохранить здравый ум! Тут гораздо способнее сойти с ума, чем сохранить оный, — он и сошел…

Юлия же Семеновна его спросила, неужто в самом деле он думает, что я сумасшедший?

— Да, — отвечал предводитель, — и в этом его счастье: иначе он погиб. Когда его повезут, я представлю мои за ним наблюдения и буду настаивать, чтобы прежде суда его отдали на испытание.

— И знаете, — отозвалась Юлия Семеновна, — это будет справедливо; но только я боюсь, что вас не послушают.

А он говорит:

— Наоборот, я уверен в полном успехе… Что им за радость разводить такую глупую историю и спроваживать к Макару злополучного болвана (это я-то болван!), которого не выучили никакому полезному делу. Без этого бетизы неизбежны.

Юлия Семеновна на это сразу не отвечала и размеривала на коленях чулок, который вязала, а потом улыбнулась и говорит:

— Ах, бетизы! Это слово напоминает мне нашу бабушку, которая была когда-то красавица и очень светская, а потом, проживши семьдесят лет, оглохла и все сидела у себя в комнате и чулки вязала. К гостям она не выходила, потому что тетя Оля, ее старшая дочь и сестра моей матери, находила ее неприличною. А неприличие состояло в том, что бабушка стала делать разные «бетизы», как-то: цмокала губами, чавкала, и что всего ужаснее — постоянно стремилась чистить пальцем нос… Да, да, да! И сделалась она этим нам невыносима, а между тем в особые семейные дни, когда собирались все родные и приезжали важные гости, бабушку вспоминали, о ней спрашивали, и потому ее выводили и сажали к столу, — что было и красиво, потому что она была кавалерственная дама, но тут от нее и начиналось «сокрушение», а именно, привыкши одна вязать чулок, она уже не могла сидеть без дела, и пока она ела вилкой или ложкой, то все шло хорошо, но чуть только руки у нее освободятся, она сейчас же их и потащит к своему носу… А когда все на нее вскинутся и закричат: «Перестаньте! Бабушка! Ne faites pas de bêtises!»[74] — она смотрит и с удивлением спрашивает:

— Что такое? Какую я сделала bêtise?

И когда ей покажут на нос, она говорит: «А ну вас совсем. Дайте мне чулок вязать, и bêtise не будет». И как только ей чулок дадут, она начинает вязать и ни за что носа не тронет, а сидит премило. То же самое, может быть, так бы и всем людям…

— Именно! — поддержал, рассмеясь, предводитель, — ваша бабушка дает прекрасную иллюстрацию к тому трактату, который очень бы хорошо заставить послушать многих охотников совать

Скачать:TXTPDF

и следует за то, що я находился в некое время при архиерейском служении. А может быть, я и с сией заслугою рая все-таки еще недостоин, и это не рай, а