было неприятно, что тетя так бесцеремонно думает, будто их туда и сюда посылает бог.
Она это ей и сказала, конечно с смягчающей шуткой, но та ей ответила совершенно серьезно:
– Я не возьму моих слов назад: бог действительно посылает туда и сюда всех тех, кто ищет везде исполнить не свою волю, а послужить другим.
Тетя согласилась только на то, чтобы отец послал верхового проехать до Послова и посмотреть: не случилось ли с Гильдегардой и ее кондитером что-нибудь в дороге? А негласно посланному ведено было как-нибудь разузнать: отчего не возвращается англичанка?
Посланный скоро возвратился и привез известие, что путники доехали благополучно и что англичанка у госножи Д* и выходила с ней на балкон.
Тетя улыбнулась и сказала:
– Вот видите: она ее уже выводит на чистый воздух. Утром Гильдегарда вернулась и сказала что-то тете очень тихо, – в ответ на что та покраснела и ответила:
– Для чего ей это делать? Я сама сейчас к ней поеду. Брат! дай мне лошадь в Послово.
Такой оборот был неожидан и невероятен: эти две женщины, соперничество которых когда-то было таким непримиримым, что никто не мог думать об их встрече, шли нынче навстречу друг другу и даже спешили одна другую предупредить в этом движении!..
Но тетя уехала, и цель ее поездки оставалась загадкою, а прежде чем она успела вернуться к нам, прискакал сам на себя не похожий Алымов.
Он был бледен, расстроен и растрепан, его кок упал и повис, галстук сбился набок, и венгерка расстегнута…
– А что я вам говорил! – начал он, входя в залу и ни с кем не здороваясь.
Отец посмотрел на него и сказал:
– Я не помню, что такое вы мне говорили.
– Я говорил вам вчера… и вашей сестре, что наши люди – это не люди, а это скоты!
– Ну, хорошо… я этого что-то не помню; но, впрочем, что ж дальше?
– Как?
– Тю-тю вся до последнего зерна!
– Но ведь она была у вас под замком?
– Под большим американским замком, которого невозможно ни отпереть без ключа, ни сбить, не разорив двери.
– Ну и что же?
– Просверлили дыры в досках в полу и все выпустили.
– Когда же это?
– Почему же я могу это знать! Меня всю зиму не было дома… А Кромсай, подлец, которому я, как вольному человеку, поручал наблюдать и обещал дать ему за это теленка, говорит: «Должно быть, зимой помаленьку цедили». – «А куда же, спрашиваю, они ее дели?» – «Должно быть, говорит, слопали…» Ну, не скоты ли?.. Ведь она, говорю, была вонючая!.. я ее нарочно припоганил! «Так, говорит, поганковатую, верно, и слопали». А чего «верно», когда он сам же, подлец, ее и лопал!
– Почему же вы это узнали?
Алымов закашлялся, покраснев, и, вытащив из кармана венгерки мужичью трубку с медной крышкой, швырнул ее на стол и закричал:
– Смотрите ее!.. Вот почему!.. Это его, подлеца, трубка… Не правда ли? ее под амбаром нашли… Он еще и всю усадьбу сжечь мог. Я их теперь всех, подлецов, разнесу… Я им сказал: «Я прямо поеду к исправнику и потребую сюда временное отделение земского суда… Пусть вас всех заберут и заморят!..» А он еще этот Кромсайка… вообразите, дает мне вроде родительского наставления… «Погоди, говорит, ты еще млад человек, тебе еще много веку надо на земле жить да радоваться… а ты себя укорочать хочешь… Это моя трубка, ничего что она моя… У меня ее, брат, украли да тебе подкинули… Это все вороги… народ воровской – шельмы… А ты их не замай… прости… бог с ними… Ты уж того, что пропало, не воротишь, а потерпи – оно само вернее в другой оборот придет… А то укоротят тебе веку…» Вообразите, красным петухом меня пугать стал!.. «Спалят, – говорит, – дело суседское: разве какому-нибудь жигуну огонька сунуть долго! У тебя постройка хозяйственная – весь двор в кольце – запылает, и живой не выпрыгнешь». Стращать меня!.. Не правда ли? Но это неправда!.. Я не француз из города Бордо… я не поеду в Африку львов стрелять, а сейчас прямо к губернатору.
Отец стал его уговаривать и увел к себе в кабинет, потому что в это время возвратилась тетя и отец не хотел ей показывать Алымова, положение которого было и крайне смешно и жалостно.
Впрочем, на этот раз отец мой имел удачу: он успокоил майора и уговорил его побывать у губернатора, но не сильно жаловаться и лучше простить мужиков, не разыскивая, кто из них «полопал» припоганенную рожь.
Губернатор дал ему тот же самый совет, которому Алымов и внял, и смилостивился над мужиками, – он «простил их». А за то его бог простил, и пропажа его «возвратилася другим оборотом»: дивный урожай, следовавший за голодным сороковым годом, обсеменил его поля самосевом, и Алымов «сжал, где не сеял».
XXIV
Свидание же тети Полли с бывшей княгиней Д*, вероятно, имело что-то неудобопередаваемое. Тетя вернулась домой в сумерки, когда все мы, дети, сидели вокруг Гильдегарды Васильевны в отведенной для них комнате. Англичанка показывала сестре моей, как надо делать «куадратный шнурок» на рогульке, и в то же время рассказывала всем нам по-французски «о несчастном Иуде из Кериота». Мы в первый раз слышали, что это был человек, который имел разнообразные свойства: он любил свою родину, любил отеческий обряд и испытывал страх, что все это может погибнуть при перемене понятий, и он сделал ужасное дело, «предав кровь неповинную».
В это время в комнату вошла тетя Полли и, сказав всем нам общее приветное слово, опустилась на стоявшее в углу кресло.
– Что же вы замолкли? – сказала она, – продолжайте говорить, о чем вы говорили.
Гильдегарда Васильевна мельком взглянула на нее, и продолжала об Иуде, и закончила, что если бы он был без чувств, то он бы не убил себя, а жил бы, как живут многие, погубивши другого.
Тетя прошептала:
– Правда.
Англичанка спустила паузу и сказала:
– Ты довольна собой или нет?
Тетя Полли хрустнула пальцами руки и отвечала:
– Не знаю, но… она так трогательна, она переносит на меня такие чувства, что мне хочется плакать.
В голосе у нее в самом деле звучали слезы. Англичанка опять дала паузу и потом тихо сказала:
– Титания…
Но тетя перебила скороговоркою:
– Ах, конечно, конечно!.. Титания, дорассветная Титания, которая еще не видит, что она впотьмах целовала… осла!..
– Я этого не сказала, – заметила, смутясь, Гильдегарда.
– Ничего, мой друг! Ничего! я знаю, что ты не хочешь, чтобы я «предавалась воспоминаниям», ну и карай меня!
Тетя ласково кинула на плечи англичанке свои руки и сказала:
– Ты Петр, и это значит: «камень»; и ты блаженна, – но прости нас грешных!
И она, кажется, хотела спуститься и стать на колени, только Гильдегарда успела схватить ее под плечи и воскликнула:
– Полли! Полли! Неужели я тебя оскорбила?!
– Нет, – отвечала тетя, – мне просто… хочется плакать.
Они обнялись, и тетя два раза всхлипнула, потом утерла слезы и, улыбнувшись, сказала:
– Вот когда аминь!
Свидание это имело также и другие разнообразные добрые последствия, из числа которых два были очень замечательны. Первое состояло в том, что больных в нашей местности с этих пор уже не приходилось более класть на кострике в холодной риге, потому что «бывшая княгиня» построила «для всей местности» прекрасную больницу и обеспечила ее «на вечные времена» достаточным содержанием; и второе: слезы кондитера, рыдавшего и воздымавшего руки к «рабыням господним», были отерты: в Послове было написано завещание, дававшее после смерти Д* «всем волю».
Это было величайшее событие во всей губернии, которая такого примера даже немножко испугалась.
А кроме того, в день отъезда от нас тети и Гильдегарды, «бывшая» Д* сама приехала к нам, чтобы еще раз видеть обеих этих женщин.
Я ее помню, эту «Титанию», – какая она была «нетленная и жалкая»: вся в лиловом бархатном капоте на мягчайшем мехе шеншелб, – дробненькая, миниатюрная, с крошечными руками, но припухлая, и на всех смотрела с каким-то страхом и недоверием. Ее лицо имело выражение совы, которую вдруг осветило солнце: ей было и неприятно, и больно, и в то же время она чувствовала, что не может теперь сморгнуть в сторону.
Мне показалось, что вот это и есть он сам – воплощенный голод ума, сердца, чувств и всех понятий.
Тете некогда было с нею теперь заниматься, потому что, узнав об их отъезде, пришло множество больных, и все ожидали у балкона, на котором тетя и Гильдегарда их осматривали, обмывали и, где было необходимо, – делали проколы и надрезы.
«Бывшую» Д* посадили в кресло на этом же балконе. Она сама не хотела отсюда удалиться и смотрела с величайшим вниманием на все, что делала тетя, и, наконец, даже сама захотела принять хоть какое-нибудь непосредственное участие и сказать человеку хоть теплое слово.
К этому и представился повод в том случае, который особенно поразил внимание ее голодного ума.
В числе женщин, пришедших с больными детьми, стояла баба неопределенных лет, худая, с почерневшей кожей; она была беременна и имела при себе трех детей, из которых двое тянулись за материну юбку, а третье беспомощно пищало у ее изможденной груди.
У всех детей лица были в красных отмётках наружной болезни, которую в крестьянстве называют «огник».
Это поразило даму, и она устремила на бабу пристальный взор и, не умея соразмерять голоса, сказала ей строго:
– Это зачем столько?!
– Что, матушка?
– Зачем столько… детей?
– Да ведь как же мне быть-то? замужем я… сударынька!
– Ну и что же такое!.. И я замужем… Детей нет.
– Ваше дело иное, сударынька…
– Отчего дело иное? Пустяки!
– Как пустяки, болезная: вы живете в таких-то широких хоромах… Накось какое место… займаете… простор вам… разойдетесь и не сустретитесь; а у нас избы тесные, всё мы вместях да вместях…
– Ну и не надо!
– Да не надо, а приключается.
Тут сразу и баба и дама остановились, и тетя расхохоталась, а Гильдегарда сконфузилась. Тогда и «бывшая» Д* что-то поняла и, осмотрев бабу в лорнет, проговорила:
– Saves-vous: elle est maigre, mais…[9]
Дама вдруг вздрогнула, несколько раз перекрестилась и прошептала:
– Retire-toi, Satan[10]
XXV
Прощаясь с тетей, дама еще выкинула претрогательную штуку, которая была бы в состоянии очень сконфузить тетю, если бы та не была находчива.
Когда тетя простилась и с этою дамою и со всеми нами, и перецеловала всех окружавших ее дворовых женщин и горничных девушек, и уже занесла ногу на спускную ступеньку коляски, – «бывшая» Д* ринулась к ней, как дитя к страстно любимой няньке,