и обессмысливаете то, что, может быть, для него самое дорогое и самое ценное.
— Дело же в этом, — заговорил Абрамов, славившийся у нас как прекрасный расчетчик шлюзов и как наиболее ортодоксальный марксист. — Дело в том, что для этой необходимости вы не дали никакого объяснения. Я согласен, что техника, это — необходимость. Но откуда же взялась такая необходимость? Это надо объяснить. Потому и получается такой фатализм. Надо объяснить.
— Экономически? — спросил Коршунов, как будто бы желая уколоть Абрамова.
— Не экономически, но социологически, — невозмутимо продолжал тот.
— А естественно-научно вы не хотите объяснять?
— Это механизм.
— А позвольте вас спросить, — начал наступать Коршунов. — Что для вас первоначальнее, природа или история?
— Природа.
— Значит, история определяется природой?
— Нет, я же вам сказал, что это — механизм.
— Но тогда, значит, не природа определяет историю, а, наоборот, история природу?
— История определяет взгляды на природу.
— Вы отклоняетесь. Я вас спрашиваю не о взглядах на природу, но о самой природе. Что, природа — существует сама по себе и ни от чего не зависит и, наоборот, все собою определяет, включая и историю, или же — над ней еще что-то есть, что определяет ее саму. И не есть ли это история?
— Но тогда получится, — защищался Абрамов, — что законы природы объективно меняются в зависимости от того, какой класс стоит у власти?
— Совершенно правильно, — с деланным восторгом крикнул Коршунов. Совершенно правильно! Вот это и было бы настоящим марксизмом.
— Но ведь это же нелепость. Вы хотите, чтобы марксизм был нелепостью?
Тут раздались голоса протеста
— Перестаньте, не надо! Ближе к делу! При чем тут марксизм? Товарищи, вы забыли о технике! Нельзя ли обойтись без политики и экономики? О технике! Говорите о технике!
Коршунову удалось опять заговорить громче других, и он привлек внимание большинства, хотя кое-кто все еще продолжал спорить между собою:
— Товарищи! Когда я начинаю объяснять историю природой, меня упрекают в механизме. Когда я начинаю объяснять природу историей, меня упрекают в нелепости.
— Довольно, довольно! — раздались опять голоса. — Говорите о технике! Вы будете говорить о технике?
— Вот я и утверждаю о технике, — громко, но доброжелательно продолжал Коршунов, — что она есть необходимость; и если меня спрашивают, какая это необходимость, то я и отвечаю: природная необходимость, физическая необходимость. Тут дело не в истории, не в человеке, не в потребностях, не в улучшении жизни, а дело в физических законах. Для меня тут нет никакой философской проблемы, -так же, как и у астронома при вычислении орбиты луны. Это так есть, — вот и вся философия.
— Левобуржуазный материализм, — вставил Абрамов, — осужденный всеми, и Марксом, и Энгельсом, и Лениным!
— Я не понимаю, — сказал Коршунов, — чего вы от меня хотите.
— Я хочу, — может быть, и не столько от вас, сколько от себя, — чисто социологического объяснения
— Но тогда и объясняйте сами, а факт-то должны признать.
— А факта необходимости я и не отрицал.
Елена Михайловна опять не удержалась.
— А я отрицаю самый факт. Никто меня не убедит, что человек не свободен. Ведь, это же идти против самой элементарной очевидности. Ну, посудите сами: как это возможно, чтобы человек не раздумывал, не выбирал, не решался на то или на это, не был ответственен за свой выбор и т. д.? Ведь это же, товарищи, нелепость.
При слове «нелепость» все рассмеялись, кроме Абрамова, который продолжал в серьезном тоне:
— Разумеется. И свобода, и выбор, и ответственность вполне остаются за человеком. Но это и есть для него необходимость. Его рок и судьба — быть свободным. Он осужден на эту суровую и неумолимую и, если хотите, фатальную необходимость — быть свободным.
— Прыжок из царства… — начал было кто-то пищать тоненьким голоском из угла, но его тут же перебили:
— Довольно! Ясно и так! Давайте дальше. Сергей Петрович, может быть сейчас хотите?
Все обратили взоры на Михайлова, который до сих пор не проронил ни одного слова в споре и даже сидел в отдалении. Я тоже прибавил!
— Сергей Петрович, хотите? Садитесь ближе к столу.
К моему удивлению, Михайлов вдруг согласился говорить и сел на видное место.
Он говорил так.
— Я начну с некоторых биографических фактов. Это — вы увидите — будет как раз на тему. Вам известно, что я приехал сюда не по своей воле. Вы не думайте, однако, что я придаю этому факту какое-нибудь особенное значение. Наоборот, этот-то факт как раз и не имеет никакого значения. И если я о нем заговорил, то только в виду его символичности.
Я — сын состоятельных родителей; мой отец был крупным чиновником в министерстве юстиции. Я имею «буржуазное» происхождение, воспитание и привычки. Спрашивается: чем я виноват, что отец мой тайный советник и что я говорю на трех языках? Я родился в 1904 году. Спрашивается: чем я виноват, что я родился в 1904, а не в 1910 году, что я родился в XX, а не в XXV и не в XV веке? Спрашивал ли кто-нибудь моего согласия на то, чтобы родиться 1 сентября 1904 года и чтобы родиться вообще? Я, может быть, совсем не хочу жить. Но почему-то вдруг, хочешь, не хочешь, — будьте любезны, извольте жить! Жить значит бороться, отстаивать свои интересы. Жить, это значит иметь вечный голод и жажду и вечно их как-то удовлетворять. Жить иной раз можно только так, что или сам убегаешь от смертельной опасности или вынуждаешься преследовать другого, наносить вред другому, — может быть, мучить его или убивать. Но при чем тут я? Я испытываю голод и должен его удовлетворять. Но почему же вдруг я должен его удовлетворять? Ведь этот голод не сам же я себе придумал! Я не хочу никого преследовать; я не хочу, чтобы преследовали меня, я вовсе никак не хочу ни с кем бороться. Но волей-неволей я должен бороться за существование, чтобы не умереть с голоду, с холоду, от болезней и т. д. Спрашивается: почему я должен это делать, если не я сам выдумал это самое существование и если в глубине души я сам даже против него? Ведь это все равно, если вы дадите мне в чертежку плохой и неверно рассчитанный чертеж, по которому сооружение должно разрушиться в первые же дни после своего окончания, а я, который только послушно копировал этот чертеж, буду потом отвечать за ваше сооружение.
Четырнадцатилетним школьником я увидел первые уличные бои в революционном Петрограде. Боролись, как говорили, какие-то пролетарии с какими-то буржуями. Но позвольте! Причем же я тут? Я не хочу быть ни буржуем, ни пролетарием, — почему я должен принимать участие в этой борьбе? Так нет же! Должен! Но почему должен? Мне одинаково противно и то и другое. Представьте себе, что где-нибудь в диких областях Африки какое-нибудь племя готтентотов не на живот, а на смерть сражается с каким-нибудь племенем бушменов. Ну, и при чем тут я? Почему я вдруг должен участвовать в этой драке? Мне скажут: но вы же сами сказали, что вы буржуазного происхождения. Однако, товарищи, это же смешно: ну, чем же я виноват, что я родился тогда-то и так-то от таких-то родителей? Ведь не я же сам себя родил! Да и родители-то мои едва ли виноваты в моем рождении, потому что не они же сами придумали себе тот непреодолимый животный инстинкт, который — может быть, опять-таки против их же собственной воли — толкал их к браку и продолжению рода. Но раз сомнительно, виноваты ли они в моем рождении, то уже абсолютно несомненно, что сам я совершенно в этом не виноват. И тогда почему я должен драться и защищаться?
После этих слов опять заговорила инженерша, перебивая Михайлова в начале новой фразы:
— Сергей Петрович, но какое же это имеет отношение к технике9
Михайлов отвечал.
— Это имеет самое близкое отношение к технике… Впрочем, если это неинтересно, я могу и кончить…
— Нет, все это очень интересно, — поспешила вставить Елена Михайловна — Но только я не улавливаю связи…
— Говорите! — раздались голоса. — Продолжайте! Давайте не мешать ораторам. Просим! Сергей Петрович, просим!
И Михайлов продолжал.
— Это первое. Я абсолютно неповинен ни в самом факте своего существования, ни в том или другом его смысловом содержании. И вот за этот насильно навязанный мне факт я же и должен отвечать. Это — первое. И это, товарищи, похуже ссылки на Беломорстрой. Теперь — второе и тоже пока еще не о технике.
Вы спросите: если я не хочу быть тем, не хочу быть этим, не хочу быть еще третьим, то чем же я и кем вообще хочу быть? Вы, может быть, опять удивились, но мне ответить на это совершенно нечего. Откуда же я знаю, что мне, собственно говоря, надо? Вы посмотрите жизни в глаза. Один родился ученым, мыслителем, исследователем, а жизнь сложилась у него так, что у него шесть человек детей, вечная борьба за существование, нищета, серость, забитость и мещанство; и часто бывает так, что этот человек и не догадывается, к чему он был призван и для чего рожден. Другой родился семьянином, хорошим воспитателем детей и будущих граждан, любящим супругом и хранителем чистоты и святости семейного очага. А на поверку — смотришь в силу тех или других обстоятельств, для которых всегда можно найти объяснение, он лезет в ученые, в художники или попадаются ему все дурные женщины, с которыми никакой приличной семьи не построишь; и часто такой человек и не подозревает в себе то подлинное, ради чего он родился и к чему у него наибольшие способности. Конечно, нередко человек оказывается способным найти свое природное назначение и достаточно его в себе развить. Но неизмеримо чаще люди оказываются не в состоянии найти себя; и все, что они ни делают, служит в течение всей жизни только искажением того, что заложено в них от природы. И еще хорошо, если это противоречие дойдет до сознания человека. Тогда возникает конфликт и страдание, которое уже само по себе является все же каким-то суррогатом подлинного нахождения себя в жизни. Чаще бывает, что это противоречие даже и не доходит до сознания, а кроется в темных глубинах души, не смея появиться на свет и облечься в ясное сознание своей (13) бессмысленности. Тогда начинаются неврастения, истерия, всякие неврозы, начинается слабоумие, отупение, духовное огрубение, самомнение, уязвленное самолюбие и весь ассортимент психической извращенности и