начну. Но только, чтобы продолжали вы!
Абрамов согласился, не выражая этого согласия явно. А я произнес следующее:
— Любезный Константин Дмитриевич! Вы нарисовали увлекательный миф: и мне досадно, что я сам прервал его на самом захватывающем месте. Ваши слова звучали, как красивая музыка, уводящая от действительности и погружающая в сладкие и завораживающие мечты. Но я спрошу вас только об одном: как же это делается? Как сделать это так, чтобы тут была не просто обманчивая, хотя и сладкая мечта, но чтобы тут была настоящая и крепкая действительность? Ваша речь, если подходить к ней объективно, конечно, имела острую направленность против техницизма наших дней, и тут можно употребить гораздо более резкие выражения для оценки ваших высказывании. Я этого делать не буду, так как Поликарп Алексеевич, по-видимому, и без меня осветит эту сторону дела достаточно. Я буду говорить совсем иначе. Я спрошу: как это сделать, как эту мечту сделать действительностью?
Вы, по-видимому, расцениваете коммунизм как царство техницизма. Самым решительным образом я буду протестовать. Техницизм-как раз буржуазно-капиталистическая стихия…
Тут Михайлов опять шепнул Коршунову на ухо: «Это и значит, что коммунизм есть типичное буржуазное мещанство». Случайно услышав эти слова, я чуть было не обратился к Михайлову, но потом решил держать себя в руках и не прерывать намеченной нити разговора.
— Коммунизм, — продолжал я, — не есть примат техницизма. Наоборот, техника здесь совсем не самодовлеет; она подчиняется здесь высшему началу…
— Диктатуре пролетариата? — брякнул Коршунов, желая быть язвительным. Я спокойно продолжал:
— Вы можете по-разному относиться к диктатуре пролетариата, но вы должны признать, что коммунизм не есть какое-то обожествление техники и что, наоборот, техника здесь только средство. Это, Константин Дмитриевич, первое.
Второе. Вы продолжаете думать по старым либерально-интеллигентским методам, что большевик, это — самый примитивный, самый схематический и элементарный человек. Вы думаете, что проблемы жизни в смысле организма стоят только у его врагов. Я это ощущаю совсем иначе. Большевик, это самый сложный человек современности. Кажется, и вы признаете не одну только западно-европейскую, индивидуалистическую сложность. Я вам скажу больше: коммунизм как раз и имеет своей исторической миссией вернуть человека к непосредственному ощущению жизни и подчинить машину человеку настолько, чтобы не она владела им, а он ею. Вы нам дали музыку органической философии, но что вы сделали для того, чтобы механизм и всю техническую стихию именно подчинить человеку? Вы дали ряд абсолютных требований. И в своей абсолютности они звучат непримиримо, они — почти призыв к восстанию. Но если бы мы послушались вас и стали, ну если не вооружаться для восстания, то хотя бы вредительствовать на сооружениях нашего канала, то вы же первый стали бы нас удерживать и, я уверен, забежали бы от нас за тридевять земель. Что это такое, добрейший Константин Дмитриевич? Я вам скажу, что это такое. Это, простите меня, безответственность,… чтобы не сказать больше…
Харитонов вдруг заговорил, воспользовавшись моей случайной паузой:
— Не надо… Николай Владимирович… Не надо так… Ведь все же понятно…
Он говорил мягко и скромно, с какой-то внутренней, тихой непоколебимостью.
— Понятно то, что у нас сейчас контрреволюционная организация, громко крикнул Абрамов, плохо прикрывая суровость своего тона улыбкой и смешками.
— Позвольте, позвольте, — затормошился я. — Свои кляксы над i вы еще успеете поставить, Поликарп Алексеевич. Итак, я утверждаю, — обратился я к Харитонову, — что вы своими абсолютными требованиями задерживаете овладение техникой в смысле примата человека, а большевизм осуществляет вашу мечту о господстве организма над механизмом.
— И потому, — заговорил Елисеев, — он громоздит за Магниткой Беломорстрой, за Беломорстроем Москаналстрой, за Москаналстроем московское метро?
— Но я уже сказал, — было моим ответом, — что большевик — самый сложный человек современности. Было бы формализмом и нигилизмом проповедовать одну технику, не подчиняя ее высшим принципам. Но я утверждаю, Константин Дмитриевич, что и ваш голый абсолютизм есть формалистика и нигилизм или, в лучшем случае, только эстетика. В большевизме я ощущаю и эту жажду непосредственного органического переустройства жизни и овладение западной техникой, без которого он был бы шагом назад, а не шагом вперед…
— Ха-ха! — засмеялся Абрамов. — Хорошенькая штучка: большевизм в роли насадителя феодальных идеалов! Ну, и возразили же вы, Николай Владимирович. Ха-ха!
Я отвечал:
— Вы можете употреблять какие угодно термины. Но я утверждаю две вещи: большевик жаждет непосредственной жизни, и большевик хочет быть выше техники, а не ниже ее. И, если хотите, третье: большевик потому самый сложный человек современности.
— А знаете… — зашептал вдруг Елисеев, — мне это нравится… Тут что-то есть…
Я не слушал Елисеева и продолжал:
— И, наконец, я выскажу еще одну идею. Если вы хотите найти сейчас в мире место, где еще не заглох идеализм, где существует подлинная духовная жизнь с ее творчеством, с ее падениями и взлетами, то это — СССР. Культурный мир погряз в мещанстве, в материальных интересах, в заботах об удобстве жизни. Ни одна страна не переживает тех конфликтов и тех свершений, которые творятся у нас. Америка слишком материалистична, чтобы допустить у себя роскошь коммунизма. Западный человек слишком любит теплое, покойное местечко, чтобы решиться поднять на своих хилых плечах всю тяжесть нового переустройства жизни. Под влиянием пережитого и переживаемого каждый мещанин у нас мудрее Канта и Гегеля; и никакому западному профессору философии и не снилась та глубина проблем, которая ежедневно, ежеминутно открыта перед взором нашего последнего простолюдина. Нужно быть слишком искренним романтиком, слишком самоотверженным человеком, чтобы жить у нас в унисон с эпохой. У нас разрушены наши старые гнезда, и бытовые, и идеологические; каждый из нас плывет над бушующей бездной истории, могущий каждую секунду погибнуть и каждую секунду быть вознесенным к самому кормилу власти. Это дает нам знание, которое неведомо никаким мещанам мира, какие бы кафедры они не занимали на Западе. Мы перенесли голод, холод, кровавые гражданские войны и несем еще и теперь тяготу повседневной борьбы за торжество нашей идеи. Только мы — не мещане, и только у нас — настоящая духовная жизнь, ибо духовная жизнь есть не рассуждение, а жертва, жертва всем ради идеи, СССР — столп и утверждение мирового идеализма. А вы — со своим нытьем об организме!..
— Ну, это уже из другой оперы, — сказала Елена Михайловна.
— Опера-то, может быть, и та же самая, — заметил Харитонов, — но ария, несомненно, совсем другая…
— Однако, что же вы на это скажете? — спросил Абрамов.
— Я скажу, что взгляды Николая Владимировича отнюдь не целиком чужды мне. Надо только одно не упускать из вида, что, мне кажется, он упускает. Ведь история — как идет? Если бы человек был достаточно силен, истории бы совсем не было.
— Новое дело! — усмехнулся Абрамов. Многие с интересом взглянули на Харитонова.
— Что такое история? — продолжал Харитонов. — Это — ряд бесплодных попыток. Если бы человек был достаточно силен, он не рассыпался бы по эпохам, а утвердил бы сразу все, что есть во всех эпохах.
Тут вставился Елисеев.
— Послушайте, но тогда это была бы вечность?
— Я и говорю, — отвечал Харитонов. — Тогда не было бы истории.
— Но история есть, — сказал Абрамов.
— Но история есть, — согласился Харитонов, — и потому все существует только отчасти. Каждая эпоха, это-только отчасти.
— Каждая эпоха есть историческая необходимость, а не «отчасти», наставительно заметил Абрамов.
— Каждая эпоха есть историческая необходимость, — терпеливо говорил Харитонов, — и каждая эпоха есть «отчасти».
— Но к чему вы это ведете? — спросил я не без любопытства.
— А к тому я веду, что каждая эпоха, не будучи в силах воплотить в себе все, однако, воплощает в себе что-то общее, общечеловеческое. Она всегда отвечает каким-то живым потребностям и способна заполнить всего человека.
— Заполнить всего человека? — с недоумением спросил я.
— Разумеется, да. Какая бы ущербная, какая бы узкая и односторонняя идея ни лежала в основе данной культуры, — раз эта идея выдвинута историей как очередная, она всегда способна заполнить всего человека, со всей его наукой, моралью, философией, искусством, даже мистикой. Поэтому, когда вы говорите об идеализме и романтизме большевиков, это ровно ничего не говорит о широте и правильности их идеи. Можно влюбиться в машину и обожествить ее, — получится и свой идеализм, и свой романтизм, и своя мистика. Можно обожествить соху и борону, — получится тоже полнота жизни. Можно идолопоклонствовать перед Беломорским Каналом, и он окажется предметом и философии, даже искусства, даже, если хотите, мистики и религии.
— Так, значит, по-вашему, — сказал я, — во всякой эпохе есть общее, или общечеловеческое; оно, по-видимому, есть то, что вами приемлется. И во всякой эпохе есть нечто узкое, частичное, вот это самое «отчасти», оно, насколько я вас понимаю, вами не приемлется.
— Совершенно правильно.
— Но ведь вы же сказали, что решительно каждая эпоха есть только частичная эпоха. Значит, вы не приемлете всей истории?
— Я не приемлю частичного в истории.
— Но ведь в истории все частично.
— И все обще.
— Но ведь надо или принять или отвергнуть?
Харитонов помолчал. Тут опять заговорил Елисеев.
— Почему же это или признать или отвергнуть? Можно и то и другое…
В комнате заулыбались.
— Я вас спрашиваю, — заговорил я. — Вы ведь приемлете социализм как общее?
— Несомненно, — ответил Харитонов. — Наравне со всем прочим.
— И работаете на него?
— Как и на все другое.
— Хорошо. А социализм как частное — вы приемлете или нет?
— Я на него работаю.
— Нет, вы скажите, принимаете ли вы его как историческую частность?
Харитонов улыбнулся, как взрослый при виде наивного озорства ребенка.
— Вы же знаете, что философ — всегда шире… Философа нельзя всунуть в какую-то одну эпоху. Мысль нельзя сузить… — говорил Харитонов, впрочем, без всякого заискивания.
— Итак, социализм есть узость, которая для вас неприемлема? настаивал я.
— Но социализм не только узость…
— А поскольку он — узость, он есть очередная эпоха, т. е. историческая необходимость.
— Но тогда в этом есть нечто общее, и вы его принимаете?
— Несомненно, в необходимости есть нечто общее и в этом я его принимаю…
Все расхохотались.
— Запутались вы все, вот что! — снисходительно, хотя и сквозь смех, сказала Елена Михайловна. — Вот вам, товарищи, пример никчемности всякой философии. Два просвещенных, образованных человека запутались в трех соснах из-за одного только пустого словопрения и схоластики. Я себя чувствую прямо как в кабаре. Ведь это же смешно, товарищи! Николай Владимирович, посмотрите