на народ, — все же смеются!
— А вот в наказание за такие слова, — шутя сказал я, — извольте-ка сами рассказать нам о технике. Хорошо это вам скептические замечания отпускать, а вот не желаете ли сами высказать что-нибудь такое простое-простое, чтобы сразу все вас поняли и с вами согласились. Ну-ка!
— Ну, что же тут такого особенного! — бойко сказала Елена Михайловна Я не люблю длинных речей, но самое простое, самое очевидное, чтобы вас всех отрезвить, я готова сказать…
— Ну-ка, ну-ка! — ответил я.
— Я скажу кратко, — говорила инженерша. — Самое главное, это — чувство меры. Никто, никто из говоривших не проявил разумного чувства меры, и отсюда — вся наша беседа. Возьмем хоть первого оратора, Коршунова. Ну, дело ли чтобы был такой непроглядный фатализм. Ну, правда, общество сильнее отдельного человека, технический прогресс вовлекает в себя отдельных индивидуумов. Но нельзя же в XX веке проповедовать судьбу языческих философов, которая была несколько тысяч лет назад. Возьмите Сергея Петровича. Он изобразил нам такой тупик, что не только от техники, но и прямо от жизни ничего не останется. Ни тебе знания, ни тебе свободы, ни тебе выбора, ни тебе ответственности. Да ведь это же сумасшедший дом получается, а не жизнь! Еще один оратор, наоборот взвалил на человека такую ответственность, что, оказывается, последний даже и не знает, за что ему надо отвечать, а отвечает. Теперь вот последние два оратора. У обоих один, общий недостаток: отсутствие чувства меры. Оба ударились в мистику, в романтизм, прямо я бы сказала в мифологию. Что Константин Дмитриевич пустил настоящую мифологию, это уже отмечалось. Но и Николай Владимирович сделал из советской власти сплошной романтизм. Ну, конечно, я согласна: большевик — неподкупен, большевик хочет овладеть техникой и в смысле культуры, учебы, и в смысле подчинения ее человеку, и т. д., и т. д. Но к чему же тут вся эта риторика о идеализме СССР, о духовной жизни советского гражданина и т. д. Ведь это же все риторика, эстетика, а главное полное необладание чувством меры. Надо, товарищи, меру знать. Меру знать надо, товарищи!
«Какая пошлость!» — мелькнуло у меня в голове. Кто-то сзади меня шепнул кому-то: «А жизнь-то как раз и не знает никакой меры».
— Интеллигентщина! — брякнул вслух Абрамов.
Я погрозил ему пальцем, а Елена Михайловна продолжала:
— Да! Это взгляд интеллигентного человека, и я ничего не нахожу в этом дурного. Интеллигентность там, где человек пытается овладеть дикими инстинктами своего тела и своей души, где в человеке развивается чувство меры. Вы все, решительно все размахиваете кулаками, кому-то грозите, кого-то хотите убить или уже убили, у вас в руках кнуты и нагайки. Я считаю, — прибавила Елена Михайловна, — что вы все азиаты, деспоты, варвары. Вы все только приказываете и готовы запороть каждого ослушника.
— Гнилой либерализм! — подхватил Абрамов. — В буквальном смысле слова гнилой либерализм. Эти песни мы знаем. На них вы нас не проведете.
— А вы все равно никого не убедите поркой.
Тут вмешался я:
— Извиняюсь, Елена Михайловна! Я считаю, что единственно чем можно убедить утонченного интеллигента, это -только поркой.
— Поркой нельзя убедить даже скотину, — возразила инженерша.
— Скотину нельзя, а униженного интеллигента можно и должно.
— Ну, что ж! У вас, вероятно, есть опыт на этот счет. Я вам верю.
Кое-кто начал по этому поводу зубоскалить.
— Ну, хорошо! — сказал я громко, чтобы заглушить смешки.
— Значит, о технике вывод ваш такой: «Медленным шагом,
Робким зигзагом,
Не увлекаясь,
Приспособляясь,
Если возможно,
То осторожно
Тише вперед,
Рабочий народ!» Так в 1905 году высмеивали меньшевиков. Это ваш лозунг, Елена Михайловна?
— Я никогда меньшевичкой не была, но это -да. Это, пожалуй, действительно мой лозунг.
— Ну спасибо, по крайней мере, за откровенность! — воскликнул я. — Я удовлетворен и больше никаких вопросов не имею.
— Позвольте мне, позвольте мне! — назвался один из двух, еще не говоривших (не считая девицы-чертежницы). — Я имею чувство меры. Хотите оратора с чувством меры?
— Валяйте! Давайте! — раздались голоса.
Оратор был из тех «утонченных интеллигентов», о которых я говорил только что. Он был из художественной среды, хотя кем он был в точности раньше, я не знаю. Здесь сотрудничал в Беломорстроевской газете «Перековка».
— Вы думаете, я — испуганный интеллигент, — заговорил он изящным столичным выговором, — который боясь разоблачений, только и может говорить невинные пошлости? А вот и нет! Я не буду говорить, что такое техника вообще. Я вам скажу, что такое техника здесь, у нас на Беломорстрое. Вы знаете, что я вам скажу? Ежедневно, вернее еженощно вы слышите как по всему Беломорстрою раздаются — и на дворе, и в домах — тягучие и плаксивые, но в то же время бодрые и даже маршеобразные мелодии фокстрота Эта штука вся состоит из однообразной ритмической рубки, как бы из толчения на одном месте, но вся эта видимая бодрость и четкость залита внутри развратно-томительной, сладострастно анархической мглой, так что снаружи весело и бодро, а внутри — пусто, развратно, тоскливо и сладко, спереди -логика, механизм, организация, а внутри — дрожащая, вызывающая, ни во что не верящая, циничная и похотливая радость полной беспринципности.
«В чем дело, к чему это словоизлияние?» — думал я
— Сейчас будет все ясно, — как бы отвечал на мои мысли изящный оратор — Мы и наша работа — фокстрот. Мы — бодры, веселы, живы, наши темпы резкие, броские, противоположность всякой вялости. Но внутри себя мы пусты, ни во что не верим, над всем глумимся и издеваемся. Нам все равно что подписывать и за что голосовать. Мы — вялы, анархичны, развратны, мы млеем, дрожим, сюсюкаем, и все там, в глубине, расхлябанно, растленно, все ползет, липнет, болезненно млеет, ноет, развратно томится, смеется над собственным бессилием и одиночеством. Беломорстрой, вся эта колоссальная энергия строителей, это — наш интеллектуальный и технически-выразительный, производственный и социальный фокстрот. Наша ритмика — бодрая, свежая, молодая; и наши души — пусты, анархичны и развратны. У нас на Беломорстрое — томительно, бодро, жутко, надрывно, весело, пусто, развратно.
— Это, милейший, — прервал я его, — вы говорили в старое время в московских салонах. Тогда это звучало романтично. Отдавало Шопенгауэром, Вагнером, Листом. А теперь…
— А разве у нас сейчас не романтизм? — подхватил говоривший — Разве мы не энтузиасты? Разве мы не влюблены в производство?
— Позвольте, — удивился я, — вы сами сказали, что вы ни во что не верите…
— Извиняюсь? — самодовольно ответил оратор. — Романтизм — что такое? Романтизм, это — то когда все объективные ценности разрушены, а осталась только их психологическая реставрация. Тогда-то их и начинают переживать изнутри и проецировать эти переживания на умерший объективный мир. Когда умирали Средние века и развивалась светская, торгашеская буржуазия, а вся благородная знать была волею истории втянута в это мировоззрение, появился романтизм, байронизм, Шопенгауэр и пр. Все эти байронисты волей-неволей служили, работали, думали вместе с буржуазией (пользуясь ее наукой, техникой, учением, учением о всеобщем бездушном механизме и пр.), но они отличались от нее чувством гибели великого прошлого и превращением его только в одно субъективное томление. Философия Шопенгауэра, это умственный фокстрот эпохи господства буржуазии. Ну, а мы — кто такие? Мы не теряли средневековье, мы — мещане, мы — потеряли свой домашний уют, печечку потеряли, самоварчик, квартирку, пухленькую женку, купончики. И мы не можем забыть этих дражайших нашему сердцу и все же как-никак объективных ценностей. Вместо них у нас сейчас, на Беломорстрое, только томление, потому что объективно мы втянуты в огромное строительство и в созидание социализма, как 100-150 лет назад были втянуты в чуждое нам строительство промышленного капитализма. Ну, вот вам теперь и все понятно. Фокстрот, это и есть наш романтизм. Это — единственный романтизм, на который мы способны. Мы — романтики!
— Это — философия вредительства! — раздались голоса — Вас нужно изъять.
— Власти думают иначе, — бойко отвечал оратор. — Лучше Канал с фокстротом, чем ортодоксальное благонравие без Канала.
— Да кто же, по-вашему, строит-то Канал? — запальчиво спросил я.
— Гнилая интеллигенция! — был ответ.
— Которая живет по способу фокстрота?
— И проводит политику партии!
— А рабочие?
— Рабочие на Канале — или шпана или колхозники. Первые жили всегда фокстротно, а вторых — мы научили теперь
— Слушайте, товарищ, — уже не улыбаясь и без дружеских нот заговорил Абрамов — Если бы я близко вас не знал и если бы я действительно думал, что вы потеряли пухленькую женку и купончики и втянуты в чуждое вам строительство и что от этого-то и зависит ваш энтузиазм, ваш фокстротный романтизм, я… я бы на вас донес. Я бы сделал мотивированное донесение о вашем вредительстве и агитации. Ведь это же дико! Это — чудовищный цинизм и разложение!
Тот, пожимая плечами, разводил руками, вздыхал и — улыбался в ответ.
— Ведь это не ваши взгляды.. — бормотал я себе под нос. — Это — ваш философский анализ…
Оратор продолжал пожимать плечами и улыбаться.
— Факт на лицо, — сказал он — Буржуазия, контрреволюционная, разложившаяся, гнилая интеллигенция — строит первый по размерам в мире Канал, строит в полтора года 11 шлюзов, 18 плотин, 40 дамб, 200-верстный водный путь среди непроходимых лесов, болот, гор — во славу мирового коммунизма.
— Да неужели же вы думаете, — набросился я, — что это возможно только в результате физического принуждения7
— Но разве я говорил о физическом принуждении? Наоборот, я говорил о романтизме. А ведь всякий романтизм есть, прежде всего, воодушевление.
— Но ваш романтизм есть романтизм разврата; это — энтузиазм, родственный алкоголизму, эротомании и пр.
— Да чего же вы, в самом деле, хотите от нас, от всех, кто строит Канал? — оживленно возражал оратор. — Ведь вы же не утопист?
— Я не утопист.
— А тогда — как же вы можете думать, что вся эта бездомная, размагниченная орава, оторванная революцией от родных домов, от семьи, от элементарного человеческого уюта, вся эта разноголосая, растрепанная масса людей и людишек, выбитая из своей колеи, потерявшая свою идею и свой путь и волею истории пересаженная в несколько лет из тысячелетней азиатской деспотии в активный коммунизм, — как же вы можете думать, что она и всерьез настроена коммунистически? Я не понимаю, как, по-вашему, она должна себя вести и чувствовать?
— Но вы сейчас это так расписали, — сказал я, — что у вас не получится даже и