за всю сумятицу, которую могли приписать его речи, как он ее назвал. Громко и ясно, до последнего слова понятно он прочел свой маленький латинский гимн виновнику торжества, и молчаливый античный хор сразу сменил свое прежнее довольно-таки кислое выражение на растроганную и счастливую улыбку.
Salve dux philosophorum, salve lux philologorum, perscrutator archanorum,
с тревожащей душу наивной отчетливостью средневекового латинского хорея говорил своему старому учителю Аверинцев, и казалось, что действительно на миг воздвиглись колышащиеся стены волшебного кукольного театра и мучительная жизнь замкнулась наконец в крошечном, теплом и уютном, звонком круге, оставив где-то в ненужном вовсе мятущийся и бестолковый мир:
Iste mundus furibundus поп est purus sed immundus,
соглашался Аверинцев с тем, что писал его учитель ровно за полвека до того в двух работах, о Платоне и о Римском-Корсакове, и звал, и уже начинал вместе с ним созерцать нетронутые, возвышенные небесные звезды; и мягкий, но настойчивый упрек слышался в приглашении рассмотреть сперва вечное, а потом уже временное:
Respice realiora, posthac et realia.
Но Аверинцев в конце концов сел под гром аплодисментов, и к столу вышел Благой, жутко помолодевший после чествования своего восьмидесятилетия[206 — Ср. 15. 12. 1971 и 9. 2. 1972.] три или четыре года назад (на котором Лосев приветствовал его по-латыни). Не знаю, что говорил Благой в начале, потому что я вышел в коридоры Дома ученых, где в это время у касс и буфетов шла интенсивная раздача разнообразных дефицитных благ избранникам. Когда я вернулся, Благой разворачивал официальную диалектическую благоглупость о том, как «с одной стороны» нельзя вполне отказываться от традиции, чтобы не оказаться голым человеком на голой земле (в том, что официально допускают неофициальных авторов, есть то большое неудобство, что их получают возможность цитировать люди, которые иначе благонамеренно воздержались бы от этого), а «с другой стороны», как нельзя и замыкаться от нового в традиции, по поводу чего Благой вспомнил Петра, который Россию вздернул на дыбы, а по Белому на дыбу, что в
обоих случаях, согласно Благому, было хорошо, потому что, сказал он, в упор глядя на широко обросшего Бычкова, которого как секретаря незадолго перед тем пригласили в президиум, «бородатую московскую традиционность нельзя было дальше растить, ее надо было отрезать», и Бычков, глядя на голого Благого, видимо смущался и от смущения бычился. Потом Благой начал радоваться тому, что жуткий тысячелетний период Средневековья не смог вполне затмить античность, и — с благодарностью глядя на Лосева, который, наверное, в эту минуту твердил Иисусову молитву, — эта античность вновь расцвела после благотворного Возрождения. Потом — Благой никогда не забывает себя и никогда не обходится без мелких гадостей — он сказал, как нужно и как хорошо возможно шире использовать лучшие творения лучших умов и как один американский критик в пику Белинскому назвал «Евгений Онегин» литературной энциклопедией, поскольку там упоминается не менее 200 писателей. На Благого трудно смотреть; у него такие красные щеки, что кажется, будто он пьет для здоровья кровь. Под конец он читал свои стихи, в честь Лосева, литературно довольно беспомощные, где он, Благой, смотрит на звездное небо и понимает, как его душа соединяется в это время с душой Пифагора, Платона и Сократа, но — читалось между строк — одновременно также и в немалой мере превосходит эти души, как бы восполняя их и окончательно устраивая их на вечный покой в той «копилке», какою является (конечно, не для всякого, а для «овладевшего всеми богатствами» и т. д.) культурная традиция. Античный хор был серьезен и не встал.
Затем вышла к зеркалу Пиама Павловна Гайденко в черной шали (или не в черной шали, но всегда кажется что она в ней) и завязала свою темную головокружительную интригу. Наше поколение смогло в «Античном космосе» и подобных книгах Лосева живо почувствовать и пережить античную традицию, но — куда и как мы теперь должны идти, в каком направлении продолжать работу? Она взяла лишь одну тему: античная математика и новая идеалистическая философия. Казалось бы, что — математика? Но уже с первых слов таинственный ночной пейзаж развернулся перед зачарованными слушателями, где в небе ярко блистали звезды-идеи, под ногами легла туманная и чреватая эмпирия, а между этими двумя противоборствующими сферами развернулась таинственная стихия Сна, Сноподобной реальности, наполненной
треугольниками, квадратами, гипотенузами, не существующими ни на небе, ни на земле, а витающими в труднопостижимой платонической %шра, полуреальности, за которой мы гонимся и тянемся во мраке, никогда не в силах ее ухватить. Умом мы созерцаем звезды, осязанием ощущаем землю, а чем постигаются, откуда возникают геометрические образования? Они ткутся, они прядутся из нераздельности Ума с помощью той способности, которую Прокл называет cpavTaata, способности, превращающей идеи ума в образы, придающей фигурность неделимому в уме. Словно из глубокого сна извлекаются они из Единого пограничной инстанцией фантазии, оформляя мир отчетливостью своих очертаний. Не очевидно ли в этом набрасывании на мир математических сетей сходство с кантианскими априорными формами апперцепции? Оказывается, говорила Гайденко своим и школьным, и интригующим, и хрипловатым от волнения голосом (но уже любезный Бычков принес купленные за свой счет две бутылки лимонада), что у Канта гораздо больше чем мы думали, необыкновенно много прямых продолжений неоплатонизма; однако — завершила она, поставив вдруг в загадочную и тревожно-значительную связь Платона, Канта и Хайдеггера, — если у Платона число есть идея, постижимая умом, и потому Платон укореняет число в вечности, то Кант, следуя сдвигу, наметившемуся за два столетия до него, укореняет число во времени.
Вышел Шалва Хидашели из Тбилиси и начал маловразумительно читать по бумажке на удивительную тему: как поверить в существование этого мира? как добыть философское обоснование ценности земного? как при этом, по возможности, не оскорбить и не проигнорировать небесное? Но слышалось в его речах, что трудно, почти невозможно это сделать и что в случае печальной неудачи предприятия не сдобровать небесному. Немалую помощь в решении вопроса Хидашели ожидал от лосевского перевода «Первооснов теологии» Прокла, редактором первого, тбилисского издания которого он, Хидашели, является.
Вышел Будагов, побледневший и похудевший от своего академс- тва, потерявший мягкую игривость, ввязавшийся уже в жестокий истощающий оборонительный бой за кресло и оттого внутренне пошатнувшийся. Он притянул Лосева в свои союзники и выявил, что Лосев не декларативно, а на
деле доказывает, что филология единая наука; что он всегда умел показать различие между искусственными и естественными языками. (Думаю, Алексей Федорович действительно смог бы показать это различие, если бы захотел.) И продолжая жаркий спор с невидимыми противниками, Будагов в пику им, заумным и некорректным, привел лосевское определение слова: «Слово не есть понятие, но слово есть определенным образом выраженное понятие». Античный хор хранил слабую снисходительную усмешку, как бы желая сказать: «Много ты понимаешь в наших определениях!»
Но унылым, безулыбным, мрачным стал античный хор, когда к нему обратился Юрий Бородай с обещанием осуществить тут же, на месте, психоаналитический анализ текстов Нового Завета. И мало утешило Лосева суждение Бородая, что «методология, т. е. самый подход к материалу, характерный для Лосева, окажется плодотворен для книжки, которая возникнет из этой конференции, если авторы этой книжки действительно будут придерживаться этой методологии». Трудно было понять, на что намекал Бородай. «Речь идет о наборе первообразов, эйдосов, что-ли», не то воскликнул, не то провыл он с неведомой тоской. После этого оратор поведал, что занимается проблемой рациональности и рационализма в процессе становления капитализма. А чтобы такая тема не показалась аудитории слишком узкой, он пояснил, что имеется в виду вопрос о европейском духе вообще, европейской культуре — есть, говорят, такая — в целом. Говорят еще, продолжал он, что культура эта основана на христианском мифе, так надо серьезно, т. е. при помощи психоанализа, этот миф и разобрать. Но еще не начал он его разбирать, как Гулыга предупредил, что остается ему на весь разбор две минуты. Тогда я кончу, смиренно сказал Бородай, и прозвучало из зала: «Вот молодец!» Прочитаем ваши мысли в тезисах, пообещал Гулыга, и Бородай послушно сел.
Макаев вышел, похожий на редкостного заморского скворца. Я нахожусь в положении известного объекта Буридана, сказал он вежливо и недоуменно. Передо мной выбор, быть обвиненному в mania maiestatis или остаться бездоказательным. «Выберу второе». И действительно, бездоказательным казался критерий, по которому он приговаривал одно к нетрадиционности, другое относил к традиции. Выступление Макаева было безукоризненно корректным филологически, изящным до блеска.
Он говорил о русском символизме, который понимает как «мощное движение в области культуры начала 20 века в России, охватившее литературу, музыку, живопись и некоторые направления метафизической мысли». Тем самым он снял брюсовское определение символизма как техники русского стиха. «Традиция есть диалог прошлого с современностью» — диалог такого накала, с романтической произвольностью прибавил Макаев, каким характерны романы Достоевского. Традиции еще нет в простом повторении «поверхностных структур». Этим термином оратор дал понять, что он представитель могущественного Языкознания, самой оснащенной и передовой из всех гуманитарных наук; и небывало серьезен стал вдруг античный хор. Нет; традиция должна утверждать свое бытие в современности. На уровне поверхностных структур остается «Фрина» Семирадского[207 — Юдин Павел Федорович (1899–1968), в 1932–1938 директор Института красной профессуры, в 1938–1944 директор Института философии АН СССР, в 1937–1947 директор Объединения государственных издательств, сотрудник аппарата ЦК.]; недаром Семирадский не побывал в Элладе; нет, он написал полотно всего лишь по стихотворению «Фрине» Льва Александровича Мея. Тут, согласно Макаеву, не может быть и речи о традиции. Не традиция и фрагмент Гретри в «Пиковой даме» Чайковского, даже не транспонированный, перенесенный как есть. Традиция требует мудрого отбора, гармонического единства старого и нового, прошлого и настоящего. Поверхностным структурам принадлежало и молодое увлечение Блока пифагорейством (о котором свидетельствуют его письма к невесте); и здесь Макаев не видит никакой традиции. Но вот истинная традиция: когда у русских символистов речь заходит, уже на уровне глубоких структур (тут Макаев отчетливо дистанцировал себя от прочих лингвистов, которые невежественно переводят deep structures Хомского через «глубинные» структуры), о символе. Мы невольно и постоянно оказываемся вынуждены здесь конфронтировать античный символизм с русским, современным. Заговорив о символе, Макаев заспешил и заволновался, он с тревогой помнил о своем обещании — «я не выйду из рамок 15 минут и буду бездоказательным», — и, наверное, печально убеждался, как легко ослу съесть по очереди обе охапки сена. Иванов, Белый, Блок, замелькали великие и, видно было, прикипевшие к его сердцу имена. Начнем с Блока, торопился Макаев; вспомним о гениальной третьей книге его стихов. Мало кто говорит об этом, но несомненно