Скачать:PDFTXT
Раписи бесед

вся она,

особенно пляски смерти, ушла корнями в землю греческой драмы, и ближе никого не было к Блоку во всей мировой литературе здесь чем Софокл (с двумя яркими о корректно выговорил Макаев), Софокл в его

Но чего здесь у Блока больше, возрождения античной трагедии или создания нового мифа? грандиозного мифа внутреннего человека? Такой же грандиозный миф творит Белый. Через неизбежного пушкинского «Медного всадника», через Достоевского он достигает в «Петербурге» вершин мифа о северной столице. И не менее грандиозен другой созданный Белым миф, миф детского сознания в «Котике Летаеве». Иванов. Иванов взял лишь один фрагмент из всего античного наследия: дионисийство, идею которого он развивал в течение всей своей жизни, вплоть до последних итальянских лет. Почему только один этот фрагмент греческого мира взят его знатоком, гениальным поэтом и мыслителем? идет ли речь о восстановлении кусочка греческой традиции или о продолжении традиции мифотворчества? не новый ли перед нами миф? Иванов трижды говорит о Ницше как филологе, в частности, ссылаясь на Соловьева. Но как мог говорить это человек, сидевший в ногах Теодора Мом- мзена, человек, несомненно знавший о том (вдохновенный Макаев спешил теперь всё больше, его время кончилось, увлеченный зал просил дать ему еще несколько минут, Макаев обещал, что уложится в 30 секунд) — несомненно знавший, что через четыре месяца после появления книги Ницше «Рождение трагедии из духа музыки» в статье объемом в два листа начинающий тогда талантливый и многообещающий ученый филолог вполне разоблачил… (вздох в зале: «Но всё-таки это был не Лосев!»)… вполне разоблачил Ницше как филолога, показав его несостоятельность и в датировке источников, и в их атрибуции… Этим молодым филологом был не кто иной, как Виламовиц-Мёллендорф!.. Я кончаю. Позвольте мне обратиться к тому, ради кого мы собрались здесь сегодня, со словами благодарности за его последнюю книгу о символе; замечательная эта книга полна молодым задором, полна благородным желанием доказать, что истинное искусство всегда символично;

как всё истинное символично; как символично и это наше собрание, посвященное Алексею Федоровичу (ох, что говорит Макаев! и зачем он цитирует заключительные слова второго «Фауста»! он не ведает, что творит: неужели всё не на самом деле!). — И впервые за 2 часа 30 минут античный хор встал, растроганный.

Вышел Юрий Николаевич Давыдов и как волшебный фокусник взмахнул перед аудиторией магической палочкой взрывающейся гегелевской диалектики, как лентой оплел умы колдовским кругом; и то, что было лишь названо в предыдущем макаевском докладе, что было лишь отдаленно именовано, теперь как волк в басне как раз там, где его нельзя было, кажется, ожидать, среди речей о рационализме, — подлинное дионисийство робко выглянуло из зеркал и постепенно всё смелее стало заполнять голубую гостиную. И странно: античный хор всерьез задумался, потом ухмыльнулся, потом впервые позволил себе не следить за своим лицом, расслабился, позабылся и видимо увлекся; потому что только Дионис имеет силу развязывать. Мы все привыкли говорить о близости философии и искусства; истина эта превратилась в трюизм. Трюизм, унылая видимость самопонятности, есть на самом деле проблема, забывшая саму себя. Против него имеет силу только детское почему, задаваемое без страха перед эрудицией. Почему же, спросим себя, философия тяготеет к искусству? Только в первые минуты была какая-то неопределенность; потом стало ясно, чего хочет громкий не нарочито поставленный голос: вести с собой слушателей в тот первобытный водоворот, где мысль прикасается к истокам бытия и, полная собой, намеривает из своей изобильной полноты живые миры, вовлекая в них всё чуткое и ищущее мира. Констелляция современности — образованная схождением таких событий, как превращение традиционного общества в буржуазно-рациональное, обезбожение мира, — взвесила в пустоте человеческое сознание, поместила пространство, в котором живет и движется человек, между могущественными полюсами философии и искусства, на пересечении силовых линий которых загорается интеллектуальный роман, сплетающий ту сеть нравственных и ценностных координат, которая размеряет собою отныне жизненную сферу. Эта сеть есть подлинный миф. Намеренная философией-искусством сеть координат — вот какая шаткая почва остается человеку в наш век глобальной универсализации. Несостоятельны два других

пути, якобы имеющихся у человека (и здесь состоялось, надо думать, самое громкое, самое дионисийское место всего доклада, когда всякая душа должна была вздрогнуть от неожиданного совпадения холодно-логических вещей, о которых кричал громкий голос, и ежеминутных ее живых страхов и предчувствий): не поверить процессу рационализации, не поверить тому, что он действительно хочет дойти до конца и подорвать, поднять на воздух всё, — и второй: поверить, будто наука всё восстановит заново, подпасть научному мифу, оказаться жертвой сциентистского слабоумия. Философия-искусство «полагает новую систему координат». Но вот трудность: полагание это возможно только когда и художником и читателем эта система сначала пред-положена. Интеллектуальный роман, завязывающий новый роман человека с бытием, каждый раз новый роман, каждый раз захватывающий человека целиком, странным и непостижимым образом требует, чтобы сетка координат уже хотя бы в возможности как-то всё-таки существовала; и здесь роман имеет свои жесткие пределы, которые он может сформулировать, переопределить, украсить, но которые не может перейти. Философия — вот те скалы, внутри которых бьется и плещет дионисийская вакханалия творчества и пляшущих под его чарующую музыку человеческих множеств. (Но не верится в то, что эти скалы, эти пределы действительно философия; слишком не человеческое, слишком титаническое это дело, и не на земле, видно, оно совершается. И с разочарованием слышишь вывод — или за ним скрытое лукавство?) Интеллектуальная романистика должна следить за последним криком философской моды, и модами этими были сначала философия жизни, потом экзистенциализм и, наконец, неомарксистский и неофрейдистский миф. Что дальше? Какой новый роман? (Не утомительны ли бесконечные новые романы, напрашивается мысль.) Загадочно умолкнув, оратор садится на свое скромное место под одним из зеркал.

Растерянность загорается на лице античного хора, когда следующий оратор объявляет своим предметом цветомузыку и просит приготовиться к тому, что в голубой гостиной выключат свет.

1978

7. 5. 1978. После нашего с Ренатой поздравления дому Лосевых Аза Алибековна пригласила нас. Она выглядит как-то глаже и спокойнее. Алексей

Федорович вышел из своего темного кабинета, где он думает сидя боком к изразцам бывшей печки, побледневший, чуть припухший лицом, и сказал слабым нарочито дрожащим голосом, еще не вполне выплыв из таинственного молчания, заготовленную фразу: «Спасибо, спасибо, что вспомнили старика и опустились в мои низины, такие высокие гости…» — «Высокие тем, что из своих окраинных ущелий поднялись на такую высоту, придя сюда». Перед этим он коротко и деловито сказал, обнимаясь с Ренатой: «Христос воскресе!» Меня он тепло обнял и трижды поцеловал. Ренате он дал сиреневое яичко («сиреневые дали»), мне желтое (царского цвета, но и скуки и измены). Вначале он опять казался нечутким и усталым, потом разошелся. Сообщали друг другу впечатления от светлой Утрени. Мутное, мутное впечатление, повторил он несколько раз. Нет культуры поведения в церкви, нет желания учиться, знать; да и некого винить, потому что нет учителей. То, что в Елоховском соборе были места для правительства, ничего не значит: правительство и Америку поздравляет с годовщиной республики, хотя ему наплевать на республику; и Керенский присутствовал на открытии Собора 1917 года. Это присутствие правительства ничего не значит. Тем более Рената вот говорит, что никто из пришедших по билетам в патриарший собор не крестился, и хор пел из Большого театра. А раньше артистам петь в церкви запрещалось. Священство теперь больше мужицкое, в неприятном смысле этого слова. Иерархи трусливы с самого начала, с Тихона и Сергия. Теперешний патриарх верующий, но…

Рената возразила, что на этот раз даже пьяные молодые люди усердно держали свечку и крестились. А. Ф. от «пьяных», наверное, содрогнулся в душе, потому что даже ничего не сказал. О пьянстве у него свои и крайние мнения; в его доме никогда, кроме редких случаев, не бывает не только вина, но и пива. Я не пью и не курю, говорил он вчера, так что вместо этого люблю сладкое. Он продолжал настаивать на своем мутном впечатлении от молодых людей и только через 100 лет (уже не через 200–300, как предсказывал раньше) готов был допустить какие-то улучшения. Вера ведь сохранилась только в мещанстве, говорил он, имея в виду хороший городской слой.

Рената сказала, что если около церкви есть что-то мутное, оно идет от национал-большевизма, от людей типа Небольсина, который называет Струве Стрювом и бранит Владимира Соловьева за презрение к людям. Мелкая сошка,

заметила о Небольсине Аза Алибековна. Как же, ведь он с Палиевским, а Палиевский славянофил? недоумевал было вначале А. Ф., но потом стало ясно, что он вполне готов ожидать от Палиевского чего угодно. «Я знаю, что есть западники и славянофилы, но ненавижу и тех и других». Какой-то немец однажды, желая сделать Лосеву комплимент, отозвался о его книгах, что в них есть русская традиция. Ничего более обидного для А. Ф. он не мог сказать. Какая такая русская традиция? Когда я слышу о ней, я начинаю щупать у себя в кармане, заряжен ли пистолет. Белинский, Герцен, Добролюбов, Чернышевский, вот вам эта традиция. Было, говорите, и другое, онтологизм, нравственный пафос? Может быть, единицы. Да и всё вообще развалилось в несколько дней; двадцатимиллионная армия разошлась по домам за три месяца.

Правда, тут же оказалось, что мы едим пасху, рецепт которой Аза Алибековна получила от старушки, которая в свою очередь получила его от другой, жившей, возможно, еще в середине прошлого века. Рената заметила, что вот, оказывается, для поддержания традиции достаточно двух старушек. Я заговорил о борьбе Александра Исае- вича Солженицына против небрежного очернения русской истории. А. Ф. слушал с таким вниманием, что Рената тут же высказала свою догадку: высмеивание русской традиции и сведение ее к Белинскому и Чернышевскому у А. Ф. только бегемотство, не правда ли? А. Ф. не отозвался.

Все вещи Солженицына он знает по радио, восхищается изображением Ленина в Цюрихе: прекрасно описан, и как показан чудовищный имморализм. Рената возразила, что, наоборот, Ленин изображен в каком-то смысле самоотверженным аскетом, готовым на бытовые жертвы ради замысла, сатанинского, и тем хуже, страшней оказывается образ. Но мораль А. Ф. понимает по-старому как страх Божий и серьезную, поверяющую себя веру, и с этой точки зрения у Ленина конечно не самоотверженность, а разверзлись бездны имморализма.

По поводу литературы перешли на Болтуна[208 — 208 Праздников без работы у А. Ф. не было.], который Ренате нравится всё больше. Оказалось, что А. Ф. относится к нему почти без участия, и по двум причинам. Во-первых, Зиновьев «по головам ходил». В середине

Скачать:PDFTXT

Раписи бесед Лосев читать, Раписи бесед Лосев читать бесплатно, Раписи бесед Лосев читать онлайн