1.Это было порядочно-таки давно, через несколько лет после окончания гимназии.
Я проезжал по Юго-Восточной железной дороге и должен был сделать пересадку на ст. Лихой.
Поезд, с которым я должен был ехать, сильно опоздал, и я не знал, куда деть несколько часов. Прочитавши все газеты, какие нашлись в киоске на вокзале и просмотревши кое-какие брошюрки, я вышел на платформу и стал долго гулять, имея в голове довольно неясные и рассеянные мысли.
Вдруг над самым ухом я услышал пронзительный выкрик:
— Ванька!
И кто-то сильно и дружески ударил меня по плечу.
Я невольно отшатнулся от подошедшего ко мне субъекта, удивившего меня своим странным костюмом. Этот костюм напоминал мне мешочный фартук, начинавшийся с плеч и спускавшийся до самого низа, какой носят лабазники и приказчики съестных лавок. Платье это, кроме того, было затаскано и заношено и начинало ползти, так что едва ли и можно было привести его в приличный вид. На голове был сношенный черный картуз, также свидетельствовавший о своей долголетней службе, причем верх был совершенно мятый, и издали это казалось не картузом, а какой-то бекешей.
После первого изумления я стал всматриваться в лицо окрикнувшего меня человека, и оно сразу показалось мне знакомым. В глаза бросался какой-то знающий ум, но все лицо удивляло своей серостью и невыразительностью. Нос на этом лице был несколько приплюснутый и очень вяло выделялся на его поверхности, свидетельствуя о какой-то ограниченности. Также и тонкие губы совершенно не улыбались, несмотря на фактическую улыбку и даже смех, и виделось в них некоторое тонкое убожество натуры и какая-то скрюченность, сжатость, сдавленность всякого размаха.
После нескольких мгновений я узнал своего старого товарища по гимназии, с которым в свое время я был чрезвычайно дружен, но которого ни разу не встретил за несколько лет, прошедших после окончания.
Узнавши своего старого приятеля, я сразу вспомнил и его имя и так же дружески закричал:
— Петька!
Мы обнялись.
— Ванечка, милый мой, дружище закадычный! Какими судьбами? Где твой дом? Куда ты едешь? Ну, где же нам присесть? Не отпущу, не отпущу! Покамест не расскажем друг другу всего, не отпущу! Понимаешь ли, — всего, всего!
— Слушай, Петька, — отвечал я таким же возбужденным голосом. — Ты ли это? Не верю своим глазам!
— Ваня милый, пойдем в вокзал. Засядем там за столик, и будем рассказывать, рассказывать… Господи, вот встреча-то!
Мы вошли в вокзал, заняли в буфете отдаленный столик в углу и начали свой разговор.
Как только мы сели за стол, Петя сразу потух. Сразу стало ясно, что возбуждение и радость, проявленные им при встрече со мною, нисколько для него не характерны, что повседневная его жизнь — совершенно иная, гораздо более вялая и прозаическая. Надо было ему именно встретить друга детства, -не менее того, — чтобы он пережил радость.
— Да, да, много воды утекло, — начал разговор Петя. — Тебя не узнать. Кто-то мне говорил, что ты занимаешься литературой. Да! А вот я… Да, мне не повезло…
— Петя… а что ж твой театр? Не пошел по тетральной части?
Ответ был ясен сам собой, так что не надо было и спрашивать. По всему было видно, что ни по какому театру Петя не пошел.
— Не пошел, брат, не пошел…
— А помнишь наш милый маленький театрик в Н***? Помнишь наши увлечения, наши мечты о театре?
Петя нахмурился.
Я не стал расспрашивать дальше, да и вообще получилась какая-то неловкость. Я решил ничего не расспрашивать Петю об его занятиях или службе и ждать его собственного почина.
Петя не заставил себя долго ждать.
— Много, много надо тебе рассказать. Да уж не знаю, расскажу ли. Ни с кем ведь не делился, почти что с того времени, с гимназии… Да и кто поймет?
Тут почему-то мне вдруг стало понятно, что Петя очень много пережил, и что его серую и скучную наружность нельзя понимать буквально. Под нею что-то шевелилось, о чем покамест трудно было догадаться.
— Да, да, много воды утекло с тех пор, всего и не запомнишь…
Ему, видимо, хотелось многое рассказать и при том что-то особенное. И он только не знал, как к этому приступить. Я решил ему помочь.
— Петя, давай условие: сначала ты мне рассказывай, а потом я тебе…
— Давай, давай, милый Ваня… Ты мне тоже все расскажешь подробно-подробно. Но начну уж пусть я… Только вот что… Ты пьешь? Я отрицательно мотнул головой.
— Ну, ладно! Ради дружбы—разреши уж мне…
Мы заказали графинчик.
С каждым мгновением Петя открывался мне все с новых и новых сторон. Сейчас я сразу увидел, что Петя безнадежный алкоголик. Как я не заметил этого раньше? После жалкой просьбы о графинчике я сразу заметил, что лицо его какое-то прозрачное и опухшее, и глаза — с тем слабым, как бы мигающим, холодноватым блеском, какой бывает только у алкоголиков да после больших потрясений.
Петя сразу выпил большую порцию, но не повеселел. Разве только стал смелее и развязнее на язык.
И он начал рассказ, потрясший меня до глубины души.
2.
— Милый Ваня! Пересматриваю свою жизнь и — спрашиваю себя: зачем жил? Ведь была же какая-то цель, какая-то идея в этой жалкой и ничтожной жизни! И не вижу, не нахожу такой цели… Все дело в том, что я не поехал в университет. И почему не поехал, —смешно и сказать. А был бы я другой человек… И теперь иной раз кажется, что попади я в университет, я воскрес бы душой и начал бы новую жизнь. Но нет, поздно! И знаешь, почему не поехал в университет? Смешно и стыдно сказать. А надо сказать и скажу. Летом того года, когда мы с тобой получили аттестат зрелости, я поступил на почту… Смешно! Поступил почтовым чиновником — продавать марки и открытки. И летом же послал все документы в Москву для принятия в университет, а в августе получил уведомление о принятии… Тут бы сорваться с места и, несмотря ни на что, дернуть в Москву. А я… Я стал слушать родителей. «Куда-де ты поедешь, голодный и холодный? Обеспечь сначала себе хоть месяц жизни в столице, да и мы-то старые и голодные, работать уже не под силу». Ну, думал-думал. Решил до Рождества подождать, на дорогу себе собрать. Да, вот теперь уж восемь лет, как все на дорогу себе собираю… Да, впрочем, давно и бросил собирать.
Отец — тоже почтовый чиновник. Сорок лет служит на почте. Через него-то и погиб я во цвете лет. Приходя домой с своей службы, я встречал только одно: «Ты нам неблагодарен. Мы тебя родили, мы тебя поили и кормили. А ты вот вырос теперь до 18 лет, а нам не помогаешь. Что это за жалованье твое — 15 руб.? Башмаков больше стаскаешь!» Иной раз дело доходило и до таких фраз: «Мы тебя поим и кормим, а ты ничего не зарабатываешь. Скоро ли кончится это мучение? Что ж ты думаешь, мы обязанаы, что ли, тебе чем-нибудь? Нашел дойную корову!» Я молчал, и это их раздражало пуще прежнего. В конце концов я понял, что мое молчание — самая жестокая для них позиция. И я продолжал молчать и молчать, раздражая их все больше и больше. Приду, бывало с почты, лягу на свой диван, и — начинаю молчать, начинаю это жестокое и беспощадное избиение моих родителей молчанием… Только когда уже становилось невтерпеж, то я вставал с своего диванчика, медленно и степенно одевался и уходил из дома, как будто бы шел куда по делу.
На почте не было веселее. Работа, которую я делал, была совершенно механической. Для нее достаточно было кончить сельскую школу… Ты думаешь, я мучился, страдал, кидался из стороны в сторону? Нет, милый Ваня. Я добровольно отдавал себя во власть этой всеразъедающей стихии серой обыденщины, и как бы всасывал в себя эту скуку почтового ведомства, сам превращался в это почтовое ведомство.
С родителями пришлось скоро расстаться. Не потому, что я, наконец, вник в их попреки куском хлеба и не потому, что хотел их освободить от лишнего рта. О, нет! Это никогда не входило в мои цели. Я с наслаждением продолжал издеваться над моими родителями своим постоянным молчанием. И если бы не одна случайность, то я никогда б от них не ушел, пока они не применили бы физических мер или не позвали бы на помощь полицию. Случайностью этой была женщина.
Ваня, ведь оно же и естественно. Ну, как же мне, здоровому парню, не задуматься ни разу над женщинами? Даже я, такой бука, уничтоженный и забитый и родителями и судьбой, задумался однажды над женщиной. Но это было раз, первый и последний раз в жизни. Да, Ваня, первый и последний раз!
Однажды ходил я по улицам, после одного особенно бешеного нападения на меня родителей, и, находившись до полной усталости, присел на скамейке в нашем маленьком городском скверике. Сидел я не долго, как вдруг заметил одну странную женскую фигуру, медленно прошедшую раза два мимо меня и в конце концов севшую на ту же скамейку, что и я. Это была высокая худая дама, вся в черном, в каком-то неопределенно-гадком пальто, напоминавшем скорее ночной капот, чем верхнее платье. Что в особенности поразило меня, это ее черная же вуаль, придававшая ей страшный и таинственный вид. Невозможно было разобрать ни выражения лица, ни ее намерений, когда она села на этой скамейке почти что рядом со мною.
Был пасмурный осенний день, клонившийся к вечеру, и уже начинало темнеть. Изредка перепархивал небольшой дождь, и на душе было томительно. Городишка наш и без того маленький и ничтожный, да в такую-то погоду едва ли и могло кому-нибудь взбрести в голову гулять. Поэтому скверик был совершенно пуст. Да, казалось, и город весь вымер, как в сказке. И никого кроме меня и этой страшной дамы в черном.
Она посидела всего несколько секунд и, по-видимому, не обращала на меня никакого внимания. Она держала голову прямо, не глядя на меня. И в таком виде встала и начала медленно удаляться. Я почувствовал, что автоматически встаю и двигаюсь за ней, хотя не отдавал себя ровно никакого отчета, куда, зачем и почему я сейчас иду.
Что ж ты думаешь? Дама шла куда-то на окраину города, ( кажется, даже в пригород, в какое-то, помню, очень глухое и пустое место. Она не оглядывалась на меня и не подавала никаких знаков внимания, но я шел и шел, увлекаемый новыми, неизвестными мне чувствами.
Тут впервые я испытал влечение к женщине.
Собственно говоря, и сейчас