всеобщность (стремиться законодательствовать для сообщества свободных и разумных существ) и в то же время составлять объект познания (позитивного, мы бы сказали) в качестве феномена социального, психологического и т. д., включенного в цепочку причинно-следственных детерминаций, т. е. эмпирически мотивированного. Эта неопределенность, откуда и возникает подозрение, вытекает из несоизмеримости жанров (или способностей) в сочетании с единичностью объекта или «территории» (а именно человеческого, антропологического опыта).
Вся сила критики концентрируется на разделительной линии между жанрами. Но совсем другое — подозревать смешение разумов и шить из этого дело, стараясь установить их легитимность и задействуя политическую полицию для отслеживания нечистоты мотивов.
Якобинскую подозрительность нельзя смешивать с критическим подозрением. В истории идей и практик она проистекает из глубокой философской неуверенности, как раз-таки некритической, которая правит мыслью Руссо, а именно из колебаний и путаницы между волей вообще (чистой) и волей всех (эмпирической), т. е. между республикой и демократией (если принять это фундаментальное разграничение, проведенное Кантом во втором разделе «К вечному миру»). Именно эта путаница, это смешение склоняет демократический курс к Террору, как это заметно в «Договоре» и очевидно в политике якобинского правительства.
Кант ясно обозначил опасность смешивать свободу трансцендентальную (которая есть непредставимая и даже едва мыслимая Идея) с «эмпирической свободой» (если таковая существует). Фактически в опыте нет ничего, что могло бы засвидетельствовать истину того или иного спекулятивного довода (например, что история человечества направляется неким проектом, ведущим к лучшему). Для Идей, чей объект непредставим, имеются лишь analoga, знаки, гипотипозы. То же самое с конечной целью человеческой истории, как она описана в «Идее всеобщей истории во всемирно-гражданском плане».
Что до Французской республики (коль скоро Жерар Роле ставит меня в один ряд с якобинством), второй «Спор факультетов», написанный после окончания Террора, в 1797 г., ясно показывает, что, конечно же, ее реальность (ее эмпирическая фактичность) не может легитимироваться в этическом или даже политическом регистре, однако по своему воздействию, по крайней мере, она признак того, что человечество движется к лучшему. Это воздействие — энтузиазм (§ 6), который испытывают народы мира при ее провозглашении.
Энтузиазм, именно этот, энтузиазм зрителей, нельзя заподозрить ни в личном пристрастии (он требует принципиального единодушия, как эстетическое чувство), ни в частной заинтересованности (под игом деспотических режимов народам не было никакой выгоды выставлять это чувство напоказ). Рассмотренный как страсть, он не имеет никакой этической ценности (лишь уважение к нравственному закону есть этически чистое чувство). Но в качестве предельного случая возвышенного аффекта его ценность политического знака в глазах Канта неоспорима. Ведь возвышенная сентиментальность, чтобы иметь место, требует восприимчивости к Идеям, которая не естественна, но обретается через посредство культуры. Человечество должно культивироваться (стало быть, прогрессировать), чтобы суметь ощутить «присутствие» непредставимой Идеи свободы даже в совершенном якобинцами преступлении.
Что касается политики возвышенного, таковой не существует. Она была бы просто Террором. Но в политике присутствует эстетика возвышенного. Актеры, герои политической драмы, всегда под подозрением и всегда должны подозреваться в том, что руководствуются частными мотивами и интересами. А возвышенный аффект, который испытывает наблюдающая эту драму публика, подобной заинтересованности чужд. Именно в свете этой проблематики стоило бы рассмотреть сродство революции и театра, которое нередко подмечалось вкупе с допускаемым им «манипуляторством» и цинизмом (а именно в нацизме), но и с вытекающей отсюда невинностью (как это наблюдалось в 1968 г.).
Еще несколько слов, хотя и не надеюсь успеть как следует проработать поставленные проблемы. Жерар Роле упрекает «мой» постмодернизм в таком же «бессилии» перед тоталитаризмом, какое выказал веймарский авангардизм перед лицом набирающего силу нацизма.
1. Слишком просто покрыть одним и тем же термином («тоталитаризм») нацизм и капитализм в его постсовременной фазе. Хотя, возможно, и тот и другой захватывают тотальнокая необходимость (мировой рынок), не заботясь о легитимации и устремившись к надрыву современной социальной связи, сообщества граждан. Даже если линия сопротивления кажется идентичной в обоих случаях (авангардизм; хотя еще как сказать), ее охват во всяком случае не одинаков. Нацизм истребляет, избивает, изгоняет авангарды; капитализм их изолирует, на них спекулирует и, надев намордник, передает индустрии культуры. То, что «бессильно» в одном случае, наверняка не бессильно в другом.
2. Что до этого «бессилия», на которое мы якобы обречены по причине и по вине «моего» постмодернизма, тут надо не торопясь пораскинуть умом. У Роле я чувствую поспешность выводов, скороспелость мысли. Я не предлагаю никакой «партии интеллектуала», я надписываю его «Гробницу»[8]. Я его не хороню, как это пришло в голову Бланшо. Упадок идеалов современности, анализируемый Адорно в «Negative Dialektik», приводит к своего рода отсутствующему состоянию (vacance) интеллектуалов (в духе Золя). Вспомни трагические недоразумения, в которые впали те, кто не захотел признать всей глубины кризиса: Сартр, Хомски, Негри, Фуко. И не смейся над ними. Эти заблуждения должны быть вписаны в общую картину постсовременности. Непрестанный труд, анамнез авангардов вот уже столетие спасает честь мысли, если не всего человечества. Бескомпромиссно и повсеместно. Этого недостаточно, зато это наверняка.
3. Мой «иррационализм». Подумай только… Я столько боролся, самыми разными способами, с псевдорациональностью, которую навязывает капитализм, с принципом перформативности. Я подчеркивал момент несогласия в процессе построения знаний в недрах ученого сообщества. А значит, его авангардизм. При этом выказывая верность ключевым установкам диалектики Аристотеля и Канта. И родство с Фейерабендом. Я отправил несколько месяцев назад твоему юному другу Жаку короткую повестку о смешении разумов. Нужно тщательнейшим образом разделить три вещи: разум феноменов, каковой может легитимировать политический режим; разум, позволяющий каждому поддерживать свою единичность, заставляющий восхищаться произведением искусства; наконец, разум, для которого имеется долг или долженствование. Эти разделения — факт критической рациональности. Они основывают политику «микрологий», по мнению Адорно. Они прочерчивают линию непосредственного сопротивления «тоталитаризму» сегодняшнего дня.
Джессамин Блау
Милуоки, 1 мая 1985
Хотел бы донести до тебя ряд наблюдений с единственной целью обрисовать некоторые проблемы касательно термина «постмодерн», не стремясь при этом их разрешить. Я не пытаюсь закрыть обсуждение, скорее — ориентировать его и тем самым помочь избежать в каких-то моментах путаницы и двусмысленности. Отмечу только три пункта.
1. Во-первых, противопоставление постмодернизма модернизму, или Направлению модерн (1910–1945), в архитектуре. Согласно Портогези, постмодерновый разрыв состоит в упразднении гегемонии, которой наделялась евклидова геометрия, как она, к примеру, превознесена в пластической поэтике группы «Stijl». По Греготти, различие модернизма и постмодернизма лучше всего характеризуется исчезновением тесной связи, которая соединяла современный архитектурный проект с идеей поступательной реализации социального и индивидуального освобождения в масштабах всего человечества. Постсовременная архитектура оказывается обреченной генерировать серию мелких модификаций в пространстве, которое она наследует от современности, и отказаться от реконструкции глобального пространства, обитаемого человечеством. Тут открывается в каком-то смысле широчайшая перспектива: горизонт универсальности или универсализации не заслоняет больше вид постсовременному человеку, в частности архитектору. Исчезновение Идеи прогресса рациональности и свободы может объяснять определенный «тон», стиль или модус, характерный для постсовременной архитектуры. Я бы сказал — род «бриколажа»; обилие цитат, воспроизводящих элементы, которые заимствованы из предшествующих стилей или периодов, как классических, так и современных; слабое внимание к окружению и т. д.
Одно замечание об этом аспекте: «пост-» «постмодернизма» понимается здесь в смысле простого следования, диахронической последовательности периодов, из которых каждый сам по себе отчетливо отождествим. «Пост-» означает нечто вроде переориентации: новое направление сменяет прежнее.
Но эта идея линейной хронологии абсолютно «современна». Она свойственна разом и христианству, и картезианству, и якобинству: коль скоро мы зачинаем нечто совершенно новое, значит нам нужно перевести стрелки часов на нулевую отметку. Сама идея современности тесно соотнесена с принципом, согласно которому возможно и необходимо рвать с традицией и учреждать некий абсолютно новый способ жизни и мышления.
Сегодня мы подозреваем, что этот «разрыв» — не столько способ превзойти прошлое, сколько способ его забыть или подавить, т. е. повторить.
Я бы сказал, что цитирование элементов, пришедших из предшествующих архитектур, в «новой» архитектуре подчинено процедуре, аналогичной использованию остатков дневных впечатлений из прошедшей жизни в работе сновидения, как она описывается Фрейдом в «Traumdeutung». Эта обреченность повторению и/или цитированию, как бы она ни воспринималась — иронично, цинично или просто тупо, — в любом случае очевидна, если посмотреть на течения, которые ныне доминируют в живописи под именами трансавангардизма, неоэкспрессионизма и т. д. Чуть ниже я к этому еще вернусь.
2. Отталкиваясь, таким образом, от архитектурного «постмодернизма», я подхожу ко второй коннотации термина «постмодерн», с которой, признаюсь тебе, мне и самому не все до конца понятно.
Общая идея тривиальна: мы можем наблюдать и фиксировать своего рода упадок доверия, которое люди Запада на протяжении последних двух столетий питали к принципу общего прогресса человечества. Эта идея прогресса — возможного, вероятного или необходимого — коренилась в уверенности, что развитие искусств, технологий, познания и свобод для человечества в целом выгодно. Конечно же, вопрос о том, кто является жертвой недостатка развития — бедняк, рабочий, безграмотный, — не переставал подниматься на протяжении XIX и XX вв. Имели место, как ты знаешь, жаркие споры и даже войны между либералами, консерваторами и «левыми» по поводу настоящего имени того, кому надлежало помочь освободиться. И тем не менее все течения разделяли одну и ту же веру, что все начинания, открытия и учреждения имеют легитимность лишь постольку, поскольку способствуют освобождению человечества.
По истечении этих двух последних веков мы стали более внимательны к признакам, указывающим на движение в противоположном направлении. Ни либерализм, экономический либо политический, ни всевозможные марксизмы не вышли из этих двух кровавых столетий, не подвергшись обвинению в преступлении против человечества. Мы