я.
В отличие от большинства комментаторов он отказывается пренебречь самим письмом книги. Оруэлл не предлагает теоретической критики бюрократии. Роман о законченном тоталитаризме не замещает политическую теорию. Написанием литературного произведения Оруэлл подсказывает, что критика не тот жанр, который способен сопротивляться засилию бюрократии. Скорее, между ними имеется некое сродство или сообщничество. И та и другая стремятся к полному контролю над той областью, с которой соотносятся. Напротив, литературное письмо, поскольку оно требует определенных лишений, письмо художественное не может сотрудничать, даже невольно, с проектом господства или абсолютной прозрачности.
У Оруэлла это сопротивление проявляется прежде всего — открыто, подчеркнуто — в выбранных для «1984» романном жанре и нарративном модусе. Мир Большого Брата — предмет не анализа, а рассказа. А рассказчик, по замечанию Вальтера Беньямина, всегда вовлечен в то, что он рассказывает, тогда как теоретик в принципе не должен сам вовлекаться в концептуальную разработку своего предмета.
В «1984» вовлеченность наррации в историю тем плотнее, что автор романа передает здесь эстафету автору личного дневника. Под пером Уинстона, пишущего свой дневник, мир законченной бюрократии предстает перед читателем Оруэлла обремененным грузом повседневных забот, в срезе личной жизни, которой никогда не узнать тотальности, пропитанный грезами, мечтами, фантазиями, т. е. наиболее индивидуальными формами бессознательного.
Решение писать, вести личный дневник — это первый акт сопротивления. Однако текст, хоть и пишущийся украдкой, все же показывает, что тайная, неизвестная ему самому вселенная Уинстона, частичку которой он тем самым открывает, не подавлена извне бюрократическим порядком. Она тянется к этому последнему тем же самым движением, каким открывается автору дневника; в конце концов она «вытягивается» наружу, как вытягивают информацию, благодаря каким-то симпатиям, приступам уязвимости, огрехам, которые облекаются плотью в любви Уинстона к Джулии, любящей его, и в его дружбе с О’Брайеном, за ним шпионящим и его предающим.
Проясняя границы, в которых личное и публичное взаимопересекаются, рассказ Оруэлла, подчеркивает Лефор, открывает, что господство осуществляется во всей тотальности лишь постольку, поскольку вступает в симбиоз с личными страстями тех, на кого оно давит. И что главная слабость, за счет которой оно добивается от них капитуляции, коренится не в страхе смерти, но в тайных страхах, которыми каждый — на свой собственный неповторимый лад — должен был заплатить и всегда должен платить, чтобы стать человеком.
Так вот, продолжая комментировать для тебя Клода Лефора, одно дело — понять такого рода проникновение господина в раба, совсем другое — дать его почувствовать. Чтобы дать читателю почувствовать его, недостаточно его изобразить, как на картине. Нужно, чтобы в одном и том же письме присутствовало сочетание сопротивления и немощи. Нужно, чтобы письмо проделало над самим собой — в своих деталях, в непокое слов, то приходящих, то не приходящих, в своем радении превратностям глагола — ту самую работу по исследованию собственной слабости и собственной энергии, какую вершит труд Уинстона при столкновении с этой вкрадчивой тоталитарной угрозой.
Противник и сообщник письма, его Big Brother (или, скорее, его О’Брайен), — это язык, я имею в виду не просто родной язык, но наследие слов, оборотов и произведений, которое называют литературной культурой. Пишешь наперекор языку, но неизбежно с его помощью. Сказать нечто, что язык уже умеет сказать, — значит ничего не написать. Хочешь сказать нечто, что язык не умеет сказать, но, как думается, должен суметь. Его насилуешь, совращаешь, вводишь в него идиому, которой он не знал. Когда же исчезло само желание, чтобы он мог сказать нечто отличное от того, что он уже умеет говорить, когда язык воспринимается непроницаемым, инертным и делающим любое письмо тщетным, он зовется Новоязом.
Можно сомневаться, что такая безусловная капитуляция письма перед языком вообще возможна. Даже чтобы описать это состояние истощения письма, его собственный «1984», нужно все же писать, лишний раз испытать двойное сопротивление уже сказанного еще не сказанному и слов, которые хотят свершиться, словам уже утвержденным.
Из того факта, что момент письма исключить невозможно, вытекает следующая апория. Даже когда тоталитаризм победил и захватил всю территорию, он не вполне закончен, пока не устранил неконтролируемую случайность, непредсказуемость письма. Нужно, стало быть, чтобы он отказался писать — в том смысле, какой я (вслед за другими) пытаюсь здесь очертить. Но если он останется неписанным, он не тотален. И наоборот, если он хочет писаться, нужно, чтобы он допустил, вместе с письмом, как минимум некую область, где дают о себе знать беспокойство, нехватка, «идиотизм». Тем самым он отказывается воплощать тотальность и даже ее контролировать.
На кону в этой апории — случай, выпадающий событию. Подобно теории, которая по определению должна держать голову над водами времени, тоталитарная бюрократия норовит держать событие у себя в кулаке. Как только что-либо происходит, оно тут же отправляется на свалку (истории, духа). И его извлекают оттуда, только если событие это может проиллюстрировать справедливость взглядов хозяина или уличить бунтарей в ошибках. Тогда оно возводится в пример. Что же касается смысла, то он закреплен в доктрине (Оруэлл ненавидел доктринеров). Хранителю смысла нет нужды подпитываться событием — разве что вызывая его предстать на процессе, который доктрина ведет против реальности. Должно происходить только то, что объявлено, а все, что объявлено, должно произойти. Обещанное и обязательное равноценны.
В противовес этому убийству мгновения и уникальности, вспомним малую прозу, составлявющую «Единственный смысл» и «Берлинское детство» Вальтера Беньямина — прозаические фрагменты, которые Теодор Адорно назвал бы микрологиями. Они не описывают события детства, они схватывают детство события, описывают его неуловимость. В событие превращает встречу с каким-либо словом, запахом, местом, книгой, лицом не его новизна в сравнении с другими «событиями». Все дело в том, что ему присуща сила посвящения, инициации. Его узнаешь лишь позже. Однажды оно раскрыло рану в чувствах. Об этом знаешь, потому что и после она снова раскрывалась и когда-нибудь еще раскроется, отмеряя ритм тайной темпоральности, быть может, вовсе неприметной. И эта рана позволила вступить в некий неведомый мир, впрочем, не помогая его познать. Посвящение ни во что не посвящает, оно начинает: таков смысл инициации.
Чтобы сберечь инициацию, приходится бороться против попыток залечить, зарубцевать событие, списать его на счет «ребячеств». Такую борьбу и ведет письмо с бюрократическим Новоязом. В последнем неизбежно блекнет и тускнеет это чудо — что вообще нечто случается. Партизанская война любви против кодификации чувств имеет тот же смысл — спасти мгновение от привычки и привязки.
Добавлю, отдавая должное форманту «ново» в слове «Новояз», а также ставя тоталитаризм реальный (в 1984) на его нынешнюю почву (уже не политики, а экономики и массмедиа), спасти мгновение и от новизны, еще одной разновидности уже сказанного. Новизна — для продажи. Продавать означает предвосхищать уничтожение предмета вследствие его использования и износа, как и предвосхищать финал коммерческого отношения посредством расчета. Когда мы в расчете, ничего как бы и не произошло, рассчитались и разошлись. Теперь можно будет только переначать. Торговля новым оставляет не больший след, ранит не глубже, чем любая другая торговля.
Отсюда я перехожу ко второму аспекту, освещенному Клодом Лефором в «1984»: телесному. Лефор выделяет взгляды, жесты, позы, связывающие воедино реальность, о которой повествует Оруэлл, прошлое, которое вспоминает Уинстон, грезы Уинстона. Нынешние отношения героя с О’Брайеном и Джулией тем самым переплетаются с его детством и образом матери.
Под именем тела Лефор подразумевает две сущности, которые пытался совокупно осмыслить в «Зримом и незримом» Мерло-Понти: узел, который связывает чувствующего с чувствуемым, хиазм чувствования, тело феноменологическое; а также скрытую, уникальную организацию пространства-времени, фантазм, тело психоаналитическое. Тело, соединяющееся с миром, которому оно принадлежит, им созидаемое и его созидающее; а также тело, из мира выбывающее — во тьму того, что оно потеряло, чтобы в нем родиться.
В обоих случаях речь идет о некоторой идиоме, какой-то абсолютно уникальной, непереводимой манере разгадывать случающееся. Точка зрения, точка слуха, точка касания, точка запаха, в которой на меня посягает все ощутимое, не может быть перенесена в обычное пространство-время. Эта особенность, эта уникальная точка резонанса зовется «существование». В языке она примыкает к дейктикам: я, это, теперь, вот и т. д., через них она и дает о себе знать. И все же этот опыт, или существование, при своей непередаваемости, возможно разделить с другими. Твоя точка слуха, осязания и т. д. никогда не станет моей, но в том-то и состоит непреложная загадка мира существований, что единичности присутствуют здесь во множестве и непрестанно цепляют друга друга этими хрупкими чувствительными антеннами, этим муравьиным лопотанием.
Любовь и здесь составляет исключение. Она требует проницаемости, беззащитности, капитуляции перед твоей точкой зрения и отречения от моей. Отсюда нескончаемое испытание другой чувствительной идиомы и то шальное головокружение, когда мое и твое изнемогают и сходят на нет, пытаются обменяться друг на друга, сопротивляются, раскрываются. Именно это являет нагота, я хочу сказать — нагота вдвоем. А в языке — лепет любовников, испытание общей и все же непередаваемой идиомы, рожденной из уст в уста двумя оголенными голосами.
Другая прочерченная Оруэллом телесная линия, которой следует Лефор, — это фантазм, т. е. ужасное прошлое, маркируемое и маскируемое в настоящем, записанное прежде, чем испытанное, тайный распорядитель движений души. Он прочерчивает линию наибольшей уязвимости. Для Уинстона это крысобоязнь — фантазм, обнаруженный О’Брайеном, с помощью которого ему и удается сломить сопротивление Уинстона.
Уязвимость, слабость — по отношению к чему? При каком измерении силы? Фантазм — это идиома, которая высказывает себя в идиоме, на которой я говорю. Он говорит тише, чем я. Он хочет сказать нечто, что я говорить не хочу и не говорю. Это особая единичность, одновременно более знакомая и более чуждая, чем моя точка