чувствительности. Он управляет этой последней, он делает меня слепым и глухим к тому, что, однако, и видимо и слышимо, аллергичным к безобидному, заставляет меня испытывать наслаждение там, где каноны культуры предписывают ужас и стыд. Слабость, стало быть, в отношении нормы, немощь в отношении способности к коммуникации.
Следуя этой двойной линии тела, углубляя ее, хозяин от бюрократии (или от торговли) может добиться от бунтарей, чтобы все они «выдали» друг друга его полиции. Достаточно, чтобы они любили друг друга. Они вместе встретили событие в его посвятительном смысле, вместе пробирались на ощупь по лабиринту чувствительного, чувственного и нагих слов, раскрыли друг другу — и каждый себе самому — самые ненасытные фигуры и образы, ими управляющие. «Выдавая» (что за слово!) предмет своей любви Большому Брату, любовник предает не только то, что они оба есть, но и то, чем они не являются, чего им не хватает, свой изъян. Признание в немощи — самый ценный донос. Он доставляет хозяину информацию, как и средство ее получения. Любое деяние определенно вписывается в реальность, всегда можно заархировать его след. Но в каждом из нас выжидает, чает и отчаивается нечто такое, что невозможно ни ухватить, ни зарегистрировать. Именно здесь корень преступления, настоящего преступления прежде любого преступного деяния.
Бессознательное должно быть исповедано и разглашено. Сатана на исповеди говорит на языке Бога, Каменев на языке Сталина. Дело может быть заслушано, распря между идиомой и нормой сводится к мелкой тяжбе. Заплатит преступник или нет — второстепенно. Важно, чтобы благодаря публичному признанию и заявлению, пусть даже сфальсифицированным, были восстановлены целость и единственность языка коммуникации. Любое признание укрепляет Новояз, поскольку привносит и включает отречение от возможностей языка, искоренение распрей и аннулирование события, с ними связанного. В Новоязе нет места идиомам, как в прессе и средствах массовой информации нет его для письма. По мере распространения Новояза культура приходит в упадок. Basic language — язык капитуляции и забытья.
После процессов 1930-х годов тема эта стала тривиальной. Не столь тривиальна изображенная Оруэллом машинерия отречения. Ибо она действует через любовь и письмо, через то, что осмеливаются открыть любовь и письмо и что только они и могут предать, — неименуемую единичность. Хрущев уверял, что все секреты ГПУ по вырыванию признаний сводились к одному: бить и еще раз бить. Оруэлл изображает деспотизм, который не истязает (или не только истязает) потребность, но соблазняет желание. Так ли обстоит дело в том или ином случае — вопрос открытый. Как бы там ни было, у Оруэлла именно на этой линии предельной немощи и испытывается последнее сопротивление, решается судьба истинной республики.
Республику я упомянул, чтобы подвести тебя к последнему размышлению. Конечно, в 1984 г. мы не оказались в ситуации, обещанной Оруэллом: это общее место. Но не слишком ли поспешно такое заключение? Да, оно оправданно, по крайней мере для Запада, если понимать эту ситуацию в узко политологическом или социологическом смысле. Но если обратить внимание на всеобщее распространение бинарных языков, на стирание различия между здесь/теперь и там/тогда, проистекающее из развития телесвязи, на забвение чувств в пользу стратегий, сопутствующее гегемонии торговли, обнаружится, что угрозы, которые тяжким бременем давят вследствие этой — нашей — ситуации на письмо, на любовь, на особенное и единичное, по глубинной своей природе родственны описанным Оруэллом.
И я, как и Клод Лефор, думаю, что тот, кто с легкостью отмахивается от романа Оруэлла, повторяет — конечно, на другой лад и в другой манере, но повторяет — действия представителя системы, который списывает со счетов свидетельства Уинстона, его дневник и все остальное. Сегодня точно нависает угроза той же самой природы, одним из симптомов которой, среди прочих, и является это списание. Ей придает вес влияние самых разных вещей, скопом и вразнобой, — медийных демократий (противоположность республики), технонаук, работающих с языком и над ним, экономической и военной конкуренции в мировом масштабе, общего упадка «современных» идей.
Современность на протяжении уже как минимум двух столетий приучала нас желать всемерного распространения политических свобод, наук, искусств и техник. Она приучила нас легитимировать это желание, поскольку прогресс этот, утверждала она, призван раскрепостить человечество, освободить его от деспотизма, невежества, варварства и нищеты. Республика — это гражданское человечество. Этот прогресс продолжается и сегодня, хотя прикрыт стыдливо именем развития. Но сегодня исчезла возможность легитимировать развитие обещанием освобождения всего человечества. Такое обещание не было сдержано. Но это вероломство обусловлено не забвением обещания — само по себе развитие запрещает его сдержать. Новая неграмотность, обнищание народов Юга и Третьего мира, безработица, деспотизм общественного мнения и, стало быть, предрассудков, насаждаемых средствами массовой информации, закон, что хорошо то, что эффективно, — все это обусловлено не отсутствием развития, а его наличием. Вот почему его не смеют больше называть прогрессом.
Обещание освобождения не раз вспоминалось, отстаивалось и разъяснялось великими интеллектуалами, этой выпестованной Просвещением категорией людей, хранительницей идеалов и Республики. Те, кто сегодня захотел решать эту давнишнюю задачу иначе, чем в форме сугубого сопротивления всем видам тоталитаризма, неосмотрительно объявив правым делом конфликт идей или властей друг с другом, Хомские, Негри, Сартры, Фуко, — все они трагически заблуждались. Знаки идеала утратили четкость. Ни освободительная война не возвещает больше, что человечество продолжает раскрепощаться, ни открытие нового рынка — что оно обогащается, и школа уже не образовывает граждан — в лучшем случае профессионалов. Какую же легитимацию нам нужно обеспечить, чтобы и дальше гнаться за развитием?
Адорно лучше большинства своих последователей понимает печаль, о которой я веду речь. Он связывает ее с падением метафизики и, несомненно, с упадком идеи политики. Он обращается к искусству не для того, чтобы унять эту печаль, без сомнения неотступную, но чтобы призвать ее в свидетели и, я бы сказал, спасти честь. Это же делает и роман Оруэлла.
Я не утверждаю, что прочерченная книгой Оруэлла линия сопротивления не вызывает вопросов. Скорее наоборот. Обращение к современным идеалам обосновывалось универсальностью разума. Идеи приводят свои доводы, и доводы эти убеждают. Разум в принципе будучи универсальным, разделяется всеми. Как мы имели случай убедиться, совсем другое дело — тело, особенно бессознательное, если так можно выразиться, которое каждого из нас замыкает в непередаваемой тайне.
Вот почему мне кажется необходимым продолжить линию тела в линию письма. Труд письма сродни работе любви, но он вписывает след посвятительного события в язык и тем самым предлагает другим разделить это событие — разделить если не в познании, то по крайней мере в области чувств, которую он может и должен считать для всех общей.
Тот факт, что письмо — или «искусство», ибо с таким же успехом, как ты понял, можно писать на любых суппортах (включая электронные) — являет собой линию сопротивления, сказывается и в некоторых негативных знаках. Достаточно вспомнить, какая участь была уготована так называемым историческим «авангардам» разномастными политическими тоталитаризмами. Или посмотреть, как сегодняшнее мнимое преодоление авангардизма под предлогом возврата к общению с публикой презирает ответственность сопротивляться и свидетельствовать, на протяжении целого века принимавшуюся на себя авангардизмом.
Проблемы, связанные с сопротивлением, о котором я говорю, всплывают то и дело. Мы должны — ты должен будешь — проработать их как следует. Хочу лишь сказать тебе вот что: следуя этой линии, не замыкаются в башне из слоновой кости, не поворачиваются спиной к новым средствам выражения, которыми нас снабжают современные науки и техники. Напротив, стремятся — ими и с ними — засвидетельствовать то единственное, что только имеет значение: детство встречи, привет чуду того, что нечто случается, уважение к событию. Не забывай, что и сам ты явился и являешься именно этим — чудом, которое приветили, событием, которое почтили, смешанным детством твоих родителей.
10. Обращение на предмет философского курса
Хьюго Вермерену
Нанси, 20 октября 1984
Судя по проспекту конференции «Школа и философия», который мне передал твой отец, нам предлагалось рассмотреть тему философского образования учащихся, исходя из того, что «учить и преподавать суть философские акты». Несколько слов для сына.
Не знаю, что именно означает «философский акт». Придам ему, пожалуй, строгий смысл, противопоставляющий акт потенции. И скажу, что философия — это не какая-то сущность, потенция, некий «корпус» знания, умения делать, умения чувствовать, но что она вся — в акте. Признаюсь тебе, что учение и преподавание не кажутся мне в большей или меньшей степени «философскими актами», чем, скажем, участие в пиршестве или снаряжение судна. Философия не является какой-то выделенной в географии дисциплин территорией. Мы все это знаем.
Я говорю «философский курс», имея в виду cursus, бег, как в выражении «бег времени». Мы знаем, что вокруг слова образование, Bildung, а значит, и вокруг педагогики и преобразования, в философской рефлексии со времен Протагора и Платона, со времен Пифагора разыгрывается главная партия. Она исходит из того, что человеческий ум не дан людям как следует и должен быть преобразован. Чудище философов — это детство. Но также и их сообщник. Детство говорит им, что ум не дан. Но что он возможен.
Образовать означает, что вот некий учитель является помочь возможному уму, поджидающему в детстве, осуществиться. Узнаешь circulus vitiosus: а как же сам учитель? Как сам он освободился от своей детской чудовищности? Обучить учителей, преобразовать преобразователей: можешь проследить платоновскую апорию через Канта и вплоть до Маркса. Нужно ли, кивнув на психоанализ, сказать: как должен был иметь место основополагающий самоанализ, так же должно было иметь место и основополагающее самообразование? Некий отец-самоучка, отец-автодидакт всех дидактик?
Отличие философов от психоаналитиков в том, что у первых отцов много,