C. Второй вопрос требует наличия инвентаря средств для достижения поставленной цели: анализ ситуации, описания доступных возможностей как своих собственных, так и партнеров и противников, определение соответствующих интересов. Это уже совсем другой жанр дискурса, собственно когнитивный, жанр специалистов, экспертов, советников, консультантов, применяемый в форме расследований, отчетов, опросов, индексов, статистических выкладок и т. п.
D. Как только вся эта информация получена с максимальной, насколько это позволяет природа игры, полнотой, требуется новый жанр дискурса, чья установка гласит: «Что мы могли бы сделать?» Кант усмотрел бы здесь идею воображения (созерцание без понятия), Фрейд — свободные ассоциации, для нас же это просчитывание сценариев или симуляции. Наррации в ирреальном наклонении.
E. По поводу этих сценариев происходит, собственно говоря, совещание. Оно подчинено режиму аргументации. Каждый из совещающихся стремится доказать, что другой неправ и почему. Это тот жанр, который Аристотель называл диалектикой. Сюда же примешивается и риторика. Logoi, или аргументы, сочетаются с topoi, классическими топосами убеждения. Стремятся не только опровергнуть другого, но также убедить третью сторону (судью, президента, электорат при демократии).
F. Затем наступает момент решения, т. е. суждения, самой загадочной из фраз, как полагал Кант, фразы события par excellence. Это резолюции, программы, выборы, арбитражи.
G. Суждение нужно легитимировать, в этом роль нормативного дискурса (имеют ли право принимать такое решение?), затем сделать обязательным к исполнению (указы, постановления, законы, циркуляры), а нарушения наказывать.
Вопреки видимости этот механизм парадоксален в силу разнородности состыкованных в нем компонентов: как вывести прескриптив («Мы должны») из дескриптива («Вот что мы можем»)? Как подверстать к предписанию норматив, который призван его легитимировать? В этом смысле можно говорить о своего рода хрупкости совещательного устройства. Важная роль, отводимая здесь познанию (технонаука на службе политики), которое само является объектом перманентного совещания среди деятелей науки, усугубляет эту хрупкость. Но прежде всего — единство разнородных жанров, разыгрываемых в этой организации, выпадает лишь в ответе на первый вопрос «Кем мы должны быть?» Совещательная организация сопротивляется разделению своих элементов лишь постольку, поскольку она есть органиграмма свободной воли, чистого практического разума.
При республике в принципе царит неуверенность относительно целей, неуверенность в идентичности «нас». Вопрос о конечной идентичности, как ты видел, не ставится в нарративной традиции: кашинагуанский рассказ всегда отвечает, что мы должны быть тем, что мы есть, а именно кашинагуа. (И арийский рассказ отвечает в том же духе.) При республике есть целый набор рассказов, поскольку есть целый набор возможных конечных идентичностей, и только один при деспотизме, потому что и исток только один. Республика побуждает не верить, но размышлять и судить. Она допускает себя.
Большие рассказы, которые ей требуются, — не мифы, но нарративы освобождения, раскрепощения. Как и мифы, эти рассказы выполняют функцию легитимации, они легитимируют социальные и политические институты и практики, законодательства, этики, стили мышления, символические системы. Но в отличие от мифов они находят эту легитимность не в изначальных актах «основания», но в подлежащем свершению будущем, т. е. в Идее, подлежащей реализации. Эта Идея (свободы, «просвещения», социализма, всеобщего обогащения) обладает легитимирующей силой потому, что она всеобща. Она придает современности характерный для нее модус проекта, т. е. воли, направленной на некую цель.
Для разработки этого вопроса следовало бы снова просмотреть малые историко-политические работы Канта, не только ответ на вопрос «Что такое Просвещение?», но также «К вечному миру», «Идею всеобщей истории во всемирно-гражданском плане» и особенно второй «Спор факультетов», философии с правом. Здесь я этого сделать не могу. В общих чертах отсюда можно было бы вывести, что рассказ о всеобщей истории человечества не может утверждаться в модусе мифа, что он должен оставаться привязанным к некоторому Идеалу практического разума (свобода, освобождение), что он не может верифицироваться при помощи эмпирических доказательств, а единственно через какие-то косвенные знаки, analoga, подсказывающие в опыте, что идеал этот присутствует в умах и что спор об этой истории «диалектичен» в кантовском смысле, т. е. нескончаем. Идеал непредставим в сфере чувственности, свободное общество не может быть продемонстрировано, как и свободный поступок, и в известном смысле напряжение между тем, что должно быть, и тем, что есть, никогда не утратит силы.
Единственное, в чем есть уверенность, — что право не может исходить из фактического положения и что реальное общество черпает свою легитимность не в себе самом, а в идеальном сообществе, которое не имеет, собственно, имени, а лишь востребовано. Таким образом, нельзя выводить то, чем народ должен быть, из того, чем он является сегодня, нельзя выводить понятие гражданина мира исходя из его имени француза или американца: все наоборот. Вот почему, как я уже сказал, республиканский принцип, как и развиваемая им история, пропитаны ферментом разложения реального сообщества. Верховная власть принадлежит не народу, а Идее свободного сообщества. И история существует лишь затем, чтобы отмечать напряжение этой нехватки. Республика призывает свободу против безопасности.
5. Отправляясь от этих общих соображений, мы получаем возможность, как мне кажется, лучше понять, что имеется в виду под словом «тоталитаризм». Очевидно, следует различать тот тоталитаризм, который поворачивается спиной к современной легитимации через Идею свободы, и тот, который из нее исходит. Сам факт, что власть уполномочивает себя каким-либо национальным или этническим именем, которое само вписано в некий корпус более или менее баснословных историй, вроде германской саги (или кельтской, или италийской), может иметь место лишь за счет полного разрыва с наследием «Декларации прав человека» 1789 г. Здесь речь идет не об «отказе» от проекта современности, как говорит Хабермас применительно к постсовременности, но о его «ликвидации». И с этим изничтожением в европейское, да и вообще западное, сознание необратимо впечатывается подозрение, что всеобщая история не ведет медленно, но верно «к лучшему», как говорил Кант, или, точнее, что история не обязательно имеет какую-то всеобщую целенаправленность. Имя собственное уполномочивается описанной мною нарративной прагматикой: Я, ариец, раскажу вам, арийцам, историю наших предков-арийцев, как она нам передана, так слушайте, передавайте, исполняйте ее! Такая организация сопряжена с тем, что я назову исключением. Арийцы — истинные люди, единственные. Кто не ариец, тот живет лишь в силу какой-то ошибки жизненного принципа. По сути, он уже мертв. Остается лишь довершить дело. Войны нацистов — санитарные, очистительные операции. Кажется, нет ничего более чуждого для республиканской легитимности, для востребованной ею совещательной организации дискурсов, наконец, для развиваемой ею идеи истории.
Между тем не все так просто. Со стороны республиканства вопрос о том, чем должно быть общество и идеал свободы, ему соответствующий, не только не отрицает, но даже исходит из того, что это общество уже реально, т. е. умеет назвать себя по имени и прославить свое имя героизмом, «славными мертвецами». Если нам надлежит быть гражданами мира, то потому, что пока еще мы всего-навсего французы. Как бы там ни было, мы французы. Подобное взаимоналожение двух авторитетов, двух источников полномочий, традиции и Идеи, прекрасно чувствуется при анализе, например, преамбулы к «Декларации прав человека» 1789 г. Кто именно, что за Y, должен обладать полномочной властью, чтобы провозгласить права человека? Апория уполномочения. Однако нас поджидает сюрприз: в позиции легитимирующей инстанции мы обнаруживаем имя Собрания, которое представляет единичный народ, французский, пусть даже и вверяет свою декларацию покровительству Верховного существа. С какой стати утверждение всеобщей нормативной инстанции должно иметь всеобщую ценность, если провозглашает его единичная инстанция? Как в конечном счете узнать, являются ли войны, ведущиеся единичной инстанцией во имя всеобщей, освободительными или завоевательными?
Так же и со стороны тоталитаризма противопоставление с республиканством не абсолютно отчетливо. Нацизм сохраняет внешние признаки совещательной организации, партии, парламент, он даже может пользоваться республиканской риторикой революционных войн для прикрытия этноцентристской сути своих завоеваний (Гитлер с помпой перезахоронил в Доме Инвалидов прах Орленка[7]). Конечно, все это пародии. Но каков мотив? Замаскировать стремление опрокинуть легитимацию. Значит, деспотизм признает наличие интереса к республиканству. На самом деле он в нем нуждается. Толика универсализма удерживается в логике исключения, когда последняя распространяется целиком на все человечество.
Корень этой двусмысленности в идее народа. Мы знаем, сколь высоко оценил ее нацизм. Именем народа покрывается разом как единичность случайно взятого сообщества, так и воплощение всеобщего суверенитета. Когда говорят «народ», в точности не известно, о какой конкретно идентичности идет речь. Когда народ, das Volk, ставят на место нормативной инстанции, не известно, какой конкретно авторитет, какая полномочность имеется в виду: деспотическая, которая требует традиции рассказа об истоке и происхождении, или же республиканская, которая взывает к систематическому учреждению совещательности, нацеленному на Идею свободы.
Не раз отмечалась, какое необычайное значение придавала нацистская политика постановке. Эстетика, а именно «тотального произведения искусства», разработанная постромантизмом и Вагнером, которая ставит во главу угла оперу и кино, «цельные» искусства, была поставлена на службу деспотизму, опрокидывая всю экономию шиллеровского проекта. Вместо того чтобы образовывать человечество и делать его более восприимчивым к Идеям, наглядное и звучное изображение народа для народа способствует его самоидентификации в качестве исключительной единичности. Нацистские «праздники», и монументальные, и домашние, превозносят германскую идентичность, обеспечивая чувственное, зрением и слухом, восприятие символических фигур арийской мифологии. Речь идет о своего рода искусстве убеждения, которое не могло бы найти себе места иначе, как устранив ориентированные на рефлексию авангардистские течения.
Эта попытка ортопедической фигурации, разработанная и запущенная с самых первых шагов нацизма, принесла плоды только потому, что немецкое общество стало жертвой тяжкого кризиса идентичности. Кризис этот, итог поражения 1918 г., Версальского раздела и великой социально-экономической депрессии 30-х, выдают за непосредственную причину нацизма. Однако идея причины в этих вещах едва ли уместна. Интересней с точки зрения нашего предмета еще раз обратить внимание, что кризис идентичности, который нацизм попытался излечить и который он лишь распространил на все человечество, потенциально содержится в республиканском принципе легитимации.
Гегель в «Феноменологии духа» описал негативизм