Сайт продается, подробности: whatsapp telegram
Скачать:TXTPDF
Шум времени

Вас. Знайте, что я обладаю способностью вести воображаемую беседу только с двумя людьми: с Николаем Степановичем и с Вами. Беседа с Колей не прервалась и никогда не прервется».

И он мужественно отстаивал свое молитвенное, священное собеседование с изгнанным из обихода Гумилевым. Когда в 1933 году на литературном вечере в Ленинградском Доме печати Мандельштаму сунули записку провокационного характера — кто из старших поэтов для него значим? — и у него не было возможности уклониться от ответа, то, побледнев, скомкав записку, он выкрикнул в тревожной тишине:

Чего вы ждете от меня? Какого ответа? Я — друг моих друзей!.. Я — современник Ахматовой!

Лишь бы дух веял, где хочет… Даже в одной из последних, внешне очень прозаических просьб 1937 года — о работе, о деньгах, о материальной поддержке — безработный и безденежный Мандельштам тревожится только за вспышки сознания, за ясность духовную. «Пока что мое физическое „я“ оказывается ненужным и неудобным приложением к моей работе. Между тем без него обойтись нельзя», — жалуется он Н. С. Тихонову на абсолютную нужду, на свои жалкие усилия по физическому выживанию (середина марта 1937 года). И в это же время он пишет строки, говорящие о том, какой птицей небесной он оставался:

Я скажу это начерно, шепотом —

Потому что еще не пора:

Достигается потом и опытом

Безотчетного неба игра

И под временным небом чистилища

Забываем мы часто о том,

Что счастливое небохранилище —

Раздвижной и прижизненный дом.

Земная жизнь с ее «вопросами» — это чистилище, приготовление к отчету перед высшим Судией, к явлению в небесное хранилище душ…

Подобное мироощущение создавало и свою систему ориентаций. Русский гений — это святой. Это Христос.

…Возвращаясь к трудной эпистолярной беседе с Вяч. Ивановым 1909–1911 годовв (в ней затронуты и Ф. И. Тютчев, и строгий ямб — «узда настроения», оценен сборник Вяч. Иванова «По звездам» — книга эта для Мандельштама «слишком круглая, без углов»), важно увидеть глубоко личный подтекст даже мимолетных строк.

Почему Мандельштам, например, так боится ростков от «семян», запавших в его душу после чтения Вяч. Иванова?

Почему в письма к своему бывшему гимназическому учителю Владимиру Гиппиусу Мандельштам (из Парижа 19–27/IV 1908 года), начинающий поэт, говорит не столько о поэзии, сколько о своих исканиях в сфере религии? Он пишет и об увлечении марксистской догмой, и об очистительном огне норвежского драматурга Генриха Ибсена, и о притяжении ко всей религиозной культуре, добавив, правда: «Не знаю, христианская ли, но во всяком случае религиозная»…

Все автобиографическое пространство Мандельштама крайне драматично, полно мук и тревог, если его рассматривать в свете главного, духовно-нравственного решения: поэт восходит к русскому пониманию красоты как святости, таланта поэта как дара, полученного даром от Бога именно для жертвенного служения России и человечеству. Бурный внутренний рост в сторону образа поэта-пророка, восхождение к молитвам о России, к страдальческому пафосу в любви к жизни сопровождались уходом из иудаизма, из «хаоса иудейского», движением к христианству. И к обожествлению всех стихий русского языка. Такого апологета русского языка, видевшего в каждом русском слове крепость, античный Акрополь, не было, пожалуй, в XX веке.

Правда, до православия Мандельштам («испорченный, но исправленный») так и не дошел: 14 мая 1911 года он был крещен в методистской кирке в Выборге, то есть стал протестантом. Он выбрал, оставив иудаизм, как выражается С. С. Аверинцев, «стускленный, неяркий вариант христианства», который исключает патетику, который скудостью обрядов «щадит нервы слишком возбудимого, слишком впечатлительного человека».

Почему именно этот вариант? Потому ли, что «протестантизм… был в колер, в масть „матовому“ миру раннего Мандельштама»? Потому ли, что скудость протестантского обихода воспринималась им как «честность и праведность, исключающая патетику и недостоверные духовные притязания»?[4]

Вопрос, видимо, сложнее.

Смысл этого решения, пусть и половинчатого, не приведшего поэта к Рублеву и Сергию Радонежскому, но глубоко соответствующего всему русскому художественно-религиозному Ренессансу начала XX века, тем не менее нельзя преуменьшать.

Оно как бы «раскололо», расщепило весь внутренний мир поэта. Все почти стихотворения Мандельштама о Москве — он, истинный петербуржец, приехал впервые в древнюю столицу, «стародавний колодец русскости» (И. Ильин) в январе 1916 года к М. И. Цветаевой — это явное изложение духовной биографии, «раскола» в душе, тревог от «въезда» в Россию:

На розвальнях, уложенных соломой,

Едва прикрытые рогожей роковой,

От Воробьевых гор до церковки знакомой

Мы ехали огромною Москвой.

Что это за роковая рогожа, прикрытие казнимых? Почему вслед за рогожей вспоминается Углич, где играют дети в бабки (то есть тема гибели юного царевича Димитрия)? Москва не возникает, не экспонируется, а как бы жадно засасывает, поглощает, затягивает, вроде воронки или омута, своего гостя. Она вселяет даже… испуг, набрасывает на него то мантию самозванца, то одежду царевича Алексея («по улицам везут меня без шапки»), заставляет вспомнить идею Москвы — третьего Рима.

Не три свечи горели, а три встречи —

Одну из них сам Бог благословил,

Четвертой не бывать, а Рим далече,

И никогда он Рима не любил.

Все дело в том, что Рим-то поэту как раз был крайне близок. Как и Франция, у которой и в 1937 году он будет просить:

…как жалости и милости,

Франция, твоей земли и жимолости.

Целый пласт мандельштамовской лирики 1916 года возник в движении к Москве, к иконе, этому «умозрению в красках» (Е. Трубецкой), к московским соборам, где, «как в нежных глиняных амфорах, играет русское вино», где «просвечивает скрытое горенье»… Но сила притяжения России и православия как бы уравновешивается силой притяжения, томления, обращенного к Элладе, к Риму: эту двойственность Мандельштам угадал и в Вяч. Иванове…

В Москву, в историческую Россию, в стихию русского языка в лице Мандельштама «въехал» с немыслимыми муками поэт-филолог, посещавший лекции на словесном факультете Сорбонны, учившийся в Гейдельберге, живший в Швейцарии, навсегда покоренный красотой Италии и творениями Данте, переживший увлечение «музыкой жизни» великих поэтов Франции Ш. Бодлера и П. Верлена. Это был завершенный «западник». Весь свой русский акмеизм Мандельштам будет определять как «тоску по мировой культуре»…

Уйти от своих «европейских» видений — гомеровской «Илиады», императорского Рима, французского театра, от эллинизма — он просто не сможет: это, и прежде всего Рим, останется частью его самого, островком свободы в 30-е годы. Но возникла (и пересеклась с тоской по мировой культуре) и тоска по России, по глубинным слоям ее православной культуры, по Батюшкову и Державину, Лермонтову, даже по «Слову о полку Игореве» («Как Слово о Полку струна моя туга»). Многие «непредсказуемые», на первый взгляд, поступки, решения поэта, обычно объясняемые как-то бегло, поверхностно, будут иметь «тайник движенья непочатый» в его русском, христианском отношении к миссии поэта, пророка, подвижника, святого.

Правда, эти две «тоски» — «тоска по мировой культуре» и тоска по сокровенной России, по русскому Слову — будут причудливо смешиваться, переплетаться, порождать уникальнейший художественный мир и неповторимое жертвенное самосознание Мандельштама, когда «у чужих людей мне плохо спится / И своя-то жизнь мне не близка».

Откуда могло прийти к нему высочайшее уважение к Сергею Есенину, о котором он, не стесняясь, заявлял и после «Злых заметок» Н. И. Бухарина, антиесенинского пасквиля 1927 года, этой очередной казни поэта? Мандельштам отыщет в есенинском наследии строку:

«Есть прекрасный русский стих, который я не устану твердить в московские псиные ночи, от которого как наваждение рассыпается рогатая вечность. Угадайте, друзья, этот стих: он полозьями пишет по снегу, он ключом верещит в замке, он морозом стреляет в комнату:

…Не расстреливал несчастных по темницам.

Вот символ веры, вот поэтический канон настоящего писателя — смертельного врага литературы» (курсив мой. — В. Ч.).

Как родился совершенно не представимый в среде свирепых расстрельщиков 20-х годов и их комсомольских бардов из коммуно-чекистского салона Л. Ю. Брик импульсивный поступок хрупкого Мандельштама в вельможной квартире вождей Каменевых в годы террора? Он услышал, как подвыпивший чекист Я. Блюмкин, до этого в 1918 году убивший германского посла Мирбаха, спасенный и пригретый самим Троцким, расхвастался охапкой ордеров на арестрасстрел), ордеров, уже подписанных Дзержинским, снабженных печатью:

«И Мандельштам, который перед машиной дантиста дрожит, как перед гильотиной, вдруг вскакивает, подбегает к Блюмкину, выхватывает ордера, рвет их на куски.

Потом, пока еще ни Блюмкин, никто не успел опомнитьсяопрометью выбегает из комнаты, катится по лестнице и дальше и дальше, без шапки, без пальто, по ночным московским улицам, по снегу, по рельсам, с одной лишь мыслью: погиб, погиб» (Г. В. Иванов. «Петербургские зимы». 1928).

Во всех этих эпизодах импровизации судьбы, часто стихийных, непредумышленных, присутствует все тот же «тайник движенья непочатый»: усвоенное в юности представление о трагической миссии русского поэта, о том, что поэт — «волна, а океан Россия» (Я. Полонский).

В конце XX века возникла, правда, и иная смотровая позиция, нравственная площадка для диалогов с Россией: «ниоткуда с любовью». Так определил в названии книги эту позицию — для себя, конечно, не для всех! — Иосиф Бродский. Обращаться к России «ниоткуда с любовью» — не будем судить эту мучительную позицию Иосифа Бродского! — Мандельштам не мог, не умел. Ведь если ты вещаешь о чем-то «ниоткуда», то и послание твое… придет в «никуда», во всяком случае не в Россию. При таком «ниоткуда» не скажешь, как сказал Мандельштам в 1934 году после написания известной «Эпиграммы» («Мы живем, под собою не чуя страны»): «Я к смерти готов» (Из воспоминаний А. Ахматовой).

Центральное звено всей импровизации судьбы, приближения Мандельштама к идеальному образу поэта-подвижника и его крестного страдальческого пути, — конечно, поэтические исповеди 1917–1918 гг. Ни единой мысли о бегстве из России, о том, чтобы искать особой судьбы, отдельной от России — при полном понимании, что «темен жребий русского поэта»:

Кто знает, может быть, не хватит мне свечи.

И среди бела дня останусь я в ночи.

И, зернами дыша рассыпанного мака,

На голову мою надену митру мрака.

Как поздний патриарх в разрушенной Москве,

Неосвященный мир неся на голове,

Чреватый слепотой и муками раздора,

Как Тихон — ставленник последнего Собора, —

напишет Мандельштам в 1918 году, соотнеся свою судьбу с мученической судьбой патриарха Тихона. На меньшее — и в удаче и в беде — он не согласен. Он тоже — «поздний патриарх» из царства поэзии.

Н. Я. Мандельштам по-своему, но достаточно точно определила причину неразлученности с Россией, непонимания эмигрантского пути для себя: «…Почему не бежал Сократ? Потому что важен был суд совести, участь сограждан, потому что он был гражданин…»

Могло ли при таком суровом самоограничении, неприятии чересчур «болтливой» литературы возникнуть изобилие мемуаристики, летописности, дневниковой откровенности в наследии поэта-подвижника, вечного кочевника, вынужденного скитальца?

Архив и голос. Известно яростное, исповедальное признание поэта, благословляющее «голос», но как бы закрывающее доступ в архив, в свой уникальный духовно-эмоциональный мир. Он буквально изгоняет, как Христос изгонял

Скачать:TXTPDF

Шум времени Мандельштам читать, Шум времени Мандельштам читать бесплатно, Шум времени Мандельштам читать онлайн