Скачать:TXTPDF
Шум времени

и вот, ошпаренная огнем, принюхиваюсь, прожгла или нет то, что дороже кожи!

Папки, ящики, корзины, портфели, плакары, полки. Клочья, клочья, клочья. Сначала белые, потом черные. Посередке решетки кавказское, с чернью, серебро: зола.

Брала истлевшие листы

И странно так на них глядела,

Как души смотрят с высоты

На ими брошенное тело.

Тело писателя — рукописи. Горят годы работы. Та только письма — чужое остывшее сердце, мы — рукописи, восемнадцатилетний труд своих рук — жжем!

Но <…> чего не могу жечь, так это — белой бумаги. Чтобы понять (меня — другому), нужно только этому другому себе представить, что эта бумажкаденежный знак. И дарю я белую бумагу так же скрепя сердце, как иные — деньги. Точно не тетрадку дарю, а все в ней написавшееся бы. Точно не пустую тетрадку дарю, а полную — бросаю в огонь! Точно именно от этой тетрадки зависела — никогда уж не имеющая бытьвещь. «Вот деньги, пойди и купи себе, а мою не трогай!»— под этот припев выросла моя дочь и вырастет сын. Впрочем, голод на белую бумагу у меня до-германский и до-советский: все мое детство, до-школьное, до-семилетнее, все мое младенчествосплошной крик о белой бумаге. Утаенный крик. Больше взгляд, чем крик. Почему не давали? Потому что мать, музыкантша, хотела и меня такой же. Потому что считалось (шесть лет!), что пишу плохо — «и Пушкин писал вольными размерами, но у нее же никакого размера нет!» (NB! не предвосхищение ли всей эмигрантской критики?)

Круглый стол. Семейный круг. На синем сервизном блюде воскресные пирожки от Бартельса. По одному на каждого.

Дети! Берите же!

Хочу безе и беру эклер. Смущенная яснозрящим взглядом матери, опускаю глаза и совсем проваливаю их, при:

Ты лети мой конь ретивый

Чрез моря и чрез луга

И потряхивая гривой

Отнеси меня туда!

— Куда — туда? — Смеются: мать (торжествующе: не выйдет из меня поэта!), отец (добродушно), репетитор брата, студент-уралец (го-го-го!), смеется на два года старший брат (вслед за репетитором) и на два года младшая сестра (вслед за матерью); не смеется только старшая сестра, семнадцатилетняя институтка Валерия — в пику мачехе (моей матери). А я — я, красная, как пион, оглушенная и ослепленная ударившей и забившейся в висках кровью, сквозь закипающие, еще не проливающиеся слезы — сначала молчу, потом — ору:

Туда — далёко! Тудатуда! И очень стыдно воровать мою тетрадку и потом смеяться!

(Кстати, приведенный отрывок явно отзвук пушкинского: «Что ты ржешь, мой конь ретивый», — с несомненным — моря и луга — копытным следом ершовского Конька-Горбунка. Что в нем мое? Туда.)

А вот образец безразмерных стихов:

Она ушла, бросая мне холодный взгляд,

Ни слезы не пролила. О я несчастный,

Что верил я пустым ее словам!

Она так сладостно смеялась,

Она так нежно говорила, что я тебя люблю.

Ее голосок звучал так звонко.

Так нежно звучал ее голосок

Кто бы сказал, что она не исполнит

Сердца заветный зарок?

Да, она мне обещала

Меня одного любить,

А на другого променяла.

Так ли должно было быть?

А это — откуда? Смесь раннего Пушкина и фельетона — как сейчас вижу на черном зеркале рояля — газеты «Курьер».

Из-за таких стихов (мать, кроме всего, ужасалась содержанию, почти неизменно любовному) и не давали (бумаги). Не будет бумаги — не будет писать. Главное же — то, что я потом делала с собой всю жизнь — не давали потому, что очень хотелось. Как колбасы, на которую стоило нам только взглянуть, чтобы заведомо не получить. Права на просьбу в нашем доме не было. Даже на просьбу глаз. Никогда не забуду, впрочем, единственного — потому и не забыла! — небывалого случая просьбы моей четырехлетней сестры — матери, печатными буквами во весь лист рисовальной тетради (рисовать — дозволялось): «Мама! Сухих плодов пожаласта», — просьбы безмолвно подсунутой ей под дверь запертого кабинета. Умиленная то ли орфографией, то ли карамзинским звучанием (сухие плоды), то ли точностью перевода с французского (fruits secs), а скорее всего не умиленная, а потрясенная неслыханностью дерзания, — как-то сробевши — мать — «плоды» — дала. И дала не только просительнице (любимице, Nesthäck-chen) [63], но всем: нелюбимице — мне и лодырю-брату. Как сейчас помню: сухие груши. По половинке (половинки) на жаждущего (un quart de poir la soif)[64]

Моя мать умерла в моем нынешнем возрасте. Узнаю, во всем, кроме чужих просьб, — ее в себе, в каждом движении души и руки. Так же хочу, чтобы дочь была поэтом а не художником (мать — музыкантом, а не поэтом), так же всего требую от своих и ничего от чужих, так же — если бы я была книга, все строки бы совпадали.

Не могу не закончить заключительным (трагическим!) стихотворением первой моей детской тетради. Рисунок: я за письменным столом. Лицолуна, в руке перо (гусиное) — и не перо, а целое крыло! — линия стола под самым подбородком, зато из-под стола аистовой длины и тонизны ноги в козловых (реализм!) сапогах с ушами. Под рисунком подпись: «Марина Цветаева за сочиненьями».

Конец моим милым сочиненьям

Едва ли снова их начну

Я буду помнить их с забвеньем

Я их люблю.

— Вы никогда не писали плохих стихов?

— Нет, писала, только — все мои плохие стихи написаны в дошкольном возрасте.

Плохие стихи — ведь это корь. Лучше отболеть в младенчестве.

Пустая тетрадь! Оду пустой тетради! Белый лист без ничего еще, с еще — уже — всем!

Есть у немцев слово Scheu, с частым эпитетом heilige — вроде священного трепета — непереводимое. Так именно эту священную Scheu я по сей день испытываю при виде пустого листа. — Несмотря на пуды исписанных? — Да. — С каждой новой тетрадью — я заново. Будет тетрадь — будут стихи. Мало того, каждая еще пустая тетрадь — живой укор, больше: приказ. (Я-то — есть, а ты?) Хотите больших вещей — дарите большие тетради.

Но — бумажной голод младенчества! — по сей день не решаюсь писать в красивых, кожаных и цветочных, даримых знакомыми для «черновиков». (Свои-то — знают!) Сколько у меня их, одних пражских, по старинным образцам, из драгоценной, с рваным краем, бумаги.

Первое чувство: недостойна! Второе: в такой тетради ничего не напишу, — страх дурного глазу, паралича роскоши; третье, уже вполне мысленное: писать в сафьяне то же самое, что пахать в атласе — не дело, игра в дело, дилетантизм, безвкусие.

(Пари держу, что большинство плохих стихов написаны в сафьяновых тетрадях, купленных — имущественное положение ни при чем — может быть, на последние деньги, равно как и персидский халат, в котором это священнодействие совершается — чтобы хоть чем-нибудь восполнить сплошную прореху дара. А Пушкин писал в бане, на некрашеном столе. — Да. — И исписанные листы швырял под стол. Но — будь у вас и баня, и некрашеный стол, под который швырять, — и это не поможет. Придет Время и сметет метлой.)

Словом, либо сафьянлибо я. Тот же отскок, что — от ни разу не надетых и еще до Революции неизвестно куда девавшихся бриллиантов. Так и лежат (сафьяны) в ожидании дня, когда я буду не я. А стопа синих, конторских, весом в пуд — растет. В России, до Революции, у меня были почтальонские, из сурового холста, с завязками (для расписок). В Революцию — самосшивные, из краденой (со службы) бумаги, красным английским чернилом — тоже краденым.

Не знаю, как другие пишущие, — меня советский бумажный голод не потряс: как в младенчестве: вожделела — и воровала.

Но — из колыбели в горящий камин (именно в). В начале сожжения — ожесточенный торг.

— Как — это — жечь?

— Ну, конечно: первый черновик перевода «Обломова»!

— Да я не о написанном, я о белой бумаге говорю!

— На что она вам?

Я, по кратчайшей правдоподобия:

Рисовать — Муру.

Словом, к стыду — или не к стыду? — пишущего в себе, не рукописи выручала — руками — из огня, а белую бумагу. Возможность рукописи.

Сначала приятельница, принимая за шутку, оспаривала, но поняв наконец — по непривычной грубости моих интонаций: «Сожгли? Сожгли?!» — что никакой тут игры нет — присмирев — и из деликатности не выясняя — покорно стала откладывать в мою сторону все более или менее белое.

Жечь. Жечь. А вот это — вам. Иногда, с сомнением: — И чековую книжку вам?

— Да, если пустая.

— Но если каждый листок разбирать, мы никогда не кончим — и я никогда не выйду замуж!

Я, с равнодушием вышедшей:

Каждый листок.

Так, на живом опыте Е. А. И. — какая помеха иногда чужая помощь! Какой тормоз брачному паровозу — руки дружбы!

Есть, впрочем, в этом бумагопоклонстве еще нечто, кроме личной обиды детства. Простонародное: такому добру — да даром пропадать? Кто-то эту бумагу делал, над ней старался, этой бумаги не было — она стала. Для чего? Чтобы через дерзкий швырок рук — опять, вспять — не быть? Кроме крестьянского, чисто потребительского ценения вещи — рабочий, творческий вопль против уничтожения ценностей. Защита — нет: самозащита труда.

И надо всем — не было, стала, опять не быть?! — исконный бой поэта — небытию.

Я — страница твоему перу,

Все приму: я — белая страница.

Я — хранитель твоему добру:

Возращу и возвращу сторицей.

Я деревня, черная земля.

Ты мне луч и дождевая влага.

Ты — Господь и Господин, а я —

Чернозем — и белая бумага!

Сознавала ли я тогда, в восемнадцатом году, что, уподобляя себя самому смиренному (чернозем и белая бумага), я называла — самое великое: недра (чернозем) и все возможности белого листа? Что я, в полной бесхитростности любящей, уподобляла себя просто — всему? Сознавала ли я и — сознавал ли он?

1918 год — 1931 год. Одна поправка: так говорить должно только к богу. Ведь это же молитва! Людям не молятся. Тринадцать лет назад я этого еще — нет, знала! — упорно не хотела знать. И — раз навсегда — все мои такие стихи, все вообще такие стихи обращены к богу. (Недаром я — вовсе не из посмертной женской гордости, а из какой-то последней чистоты совести никогда не проставляла посвящений.) — Поверх голов — к богу. По крайней мере — к ангелам. Хотя бы по одному тому, что ни одно из этих лиц их не приняло, — не присвоило, к себе не отнесло, в получке не расписалось. Так: все мои стихи к богу если не обращены, то: возвращены.

В конце концов — допишешься до бога!

Бог (тот свет) — наш опыт с этим. Всё отшвыривает.

— Ну, уж этого я вам

Скачать:TXTPDF

Шум времени Мандельштам читать, Шум времени Мандельштам читать бесплатно, Шум времени Мандельштам читать онлайн