Сайт продается, подробности: whatsapp telegram
Скачать:TXTPDF
Шум времени

берега зубчатой Камы. «Каждая минута тянется вечностью. Один не могу сделать шага, — пишет он в апреле 1937 года В. Я. Хазиной, жалуясь на астму, усиливаемую одиночеством. — Дошел… до того, что хотел явиться в любую больницу. Цеплялся за людей. Сидел часами в чужих местах (в учреждении, среди рабочего дня) — лишь бы быть около кого-нибудь».

В свете этих устремлений поэт и увидел Армению, с одной стороны, как вариант Палестины, как святую землю, обладающую высочайшим моральным и религиозным статусом, как Дворец и Храм. Он превратил свое путешествие в хождение, то есть нравственное деяние, в богоугодное дело, в путь духовного восхождения. Но и малые подробности этой земли не исчезли. Здесь крестьяне-курды с узелками сыра примирили «дьявола и бога, каждому воздавши половину», здесь не просто каменистые земли, а есть «книга звонких глин», есть «прекрасной земли пустотелая книга, / По которой учились первые люди»… А самый обычный водопад с нитями воды?

Какая роскошь в нищенском селенье —

Волосяная музыка воды!

Что это? пряжа? звук? предупрежденье?

Чур-чур меня! Далеко ль до беды!

Откуда это заклинание «чур-чур меня»? Сейчас очевидно, что поэт во все свои путешествия, или паломничества, в любой маршрут привносит символику «тесного» и «пространственного» пути, идею евангельской притчи о «небесных вратах»: в них войдет лишь тот, кто идет в жизни трудным, «тесным путем», то есть в самоограничении, с молитвой, а не по роскошным, фальшивым широким путям, «вводящим в пагубу». И только в свете такого понимания святости «узкого», жертвенного пути становятся понятными такие «армянские» строки поэта, как

Были мы люди, а стали людьё…

Понятен и его испуг, осмысленный через обращение к строкам Маяковского и его неологизму «громадьё» («Я планов наших люблю громадьё, / Размаха шаги саженьи»):

И не ограблен я, и не надломлен,

Но только что всего переогромлен…

«Переогромленность» — это своего рода искусственная раздутость чванства, внутренняя гигантомания, надувные бицепсы ограниченного таланта. В идеологическом плане — это спекуляция на пролетарском первородстве, на риторике вещаний.

Перо Мандельштама — летописца своей жизни, странствий, «возвращений» в Петербург или Москву, в Коктебель, вынужденных перемещений в места ссылки на Каму и в Воронеж — повинуется общей установке на предельную активность самого акта, священного действа паломничества. Не только после просмотра фильма «Чапаев» поэт будет упрашивать — время, историю — «измеряй меня, край, перекраивай». Любое место, куда он ступает, таит в себе «узел жизни, в котором мы узнаны / И развязаны для бытия». Даже место, воспроизводимое в воспоминаниях, во снах, в молениях. Паломник не просто рассматривает святую землю, не ради одних мук идет он тесным путем: он непрерывно строит, крепит свою личность, он готовится к высшему суду.

Так, Петербург и Павловск в «Шуме времени» позволили поэту узнать в себе и «ребяческий империализм», восхищение мощью России-империи (оно вначале, правда, «плохо вязалось с кухонным чадом средне-мещанской квартиры… с еврейскими деловыми разговорами»), и идеализм русских мальчиков-революционеров. «…Мне было смутно и беспокойно. Все волненье века передавалось мне. Кругом перебегали странные токи… Мальчики девятьсот пятого года шли в революцию с тем же чувством, с каким Николенька Ростов шел в гусары», — вспомнит поэт истоки своего увлечения марксистской догмой.

Москва, «подаренная» поэту М. Цветаевой, поездка с ней в Александров одарили Мандельштама неубывавшей завороженностью «тяжестью веков» и тем, что позднее Надежда Яковлевна Мандельштам назовет: «синтез всех слоев личности», достигаемый «благодаря ведущей идее, строящей личность»[5]. В московском автобиографическом цикле стихов любопытно и присутствие Марины Цветаевой, присутствие почти не скрываемое[6].

К сожалению, в силу множества причин — или пропали в скитаниях, кочевьях, или не вошли в оборот в общем массиве эпистолярной прозы какие-либо документы, но любовные отношения поэта разных лет остались почти неосвещенными. Ситуации его поклонения О. Н. Арбениной, актрисе Александриского театра (1920), бурного увлечения юной Ольгой Ваксель (1924), впоследствии в 1932 году вышедшей замуж за вице-консула Норвегии в Ленинграде, уехавшей в Осло, но вскоре покончившей с собой, преклонения перед «мастерицей виноватых взоров» поэтессой Марией Петровых (30-е годы), увлечения в Воронеже Натальей Штемпель — весьма не разыграны, неопределенны. «Изменнические стихи», как называл он ряд стихотворений (их сберегла Н. Я. Мандельштам, описавшая и сами эпизоды несостоявшегося разрыва с поэтом, его ухода к О. Ваксель), сохранились только частично, как факт биографии переживаний. Но бытовых подстрочников этих стихотворных событий — скажем, стихотворения, посвященного О. Арбениной «За то что я руки твоей не сумел удержать» (1920) или эпитафии О. Ваксель «Возможна ли женщине мертвой хвала» (1935, 1936) — нет пока в обозримом обиходе.

Возникает, правда, и мотив оправдания поэта Надеждой Яковлевной Мандельштам. Кто знает, какие страсти бушевали — или могли бушевать, но вовремя гасились! — в этой семье-крепости?

А нужны ли подробности после таких строк, обращенных к памяти юной сумасбродки, знавшей, может быть, одно геройство — «быть женщиной великий шаг, / сводить с ума — геройство» (Б. Пастернак), — той же Ольги Ваксель:

И прадеда скрипкой гордился твой род,

От шейки ее хорошея,

И ты раскрывала свой аленький рот,

Смеясь, итальянясь, русея…

Я тяжкую память твою берегу —

Дичок, медвежонок, Миньона, —

Но мельниц колеса зимуют в снегу

И стынет рожок почтальона.

Один из друзей А. Блока, летописец литературного быта 1910-х годов, творец особой «петербургологии», завсегдатай артистических кабаре «Бродячая собака», «Привал комедиантов» (в Петербурге) и «Странствующий энтузиаст» и «Мансарда» (в Москве 20-х годов) Вл. Пяст запомнил то упоение, с которым молодой Мандельштам разделял богемное веселье, трактирный размах и артистичное озорство собратьев по перу. Он принимал, видимо, и свою кличку «Мраморная муха» (как автор «Камня») в подвале «Бродячей собаки», участвовал в сочинении грациозных экспромтов, своего рода литературных игр.

«Мандельштам, задирая голову, рассыпал свои оригинальные стихи», — вспоминал В. Пяст[7], приводя несколько образцов этих экспромтов, в частности строки о Блоке — «Блоккороль и маг порока; / Рок и боль венчают Блока» и несколько экспромтов в честь постоянных богемных посетительниц, королев «Бродячей собаки»: он называл одну из них библейским именем Юдифь, себя, очевидно, дерзко представляя поверженным Олоферном. В сладкий ужас его повергали, судя по многим несложившимся циклам любовных посвящений — об этом говорит и раздел данной книги «Изменническая лирика», — недоступные красавицы тех лет, посещавшие «Собаку». Среди них были знаменитая балерина Тамара Карсавина, Вера Судейкина — «Коломбина 10-х годов», как называла ее А. Ахматова, актрисы Алиса Коонен, Евгения Хованская, Наталья Волохова — прототип бессмертного цикла Блока «Снежная маска», литераторши Тэффи, Лариса Рейснер… Анна Ахматова, в те годы тоже разделявшая «ночную» жизнь богемного Петербурга, вспомнит позднее о тех артистичных женщинах, вроде Саломеи Андрониковой-Гальперн, — «Соломинке», Ольге Арбениной-Гильденбрандт — красивой легкомысленной актрисе Александринки, которые в полном смысле вдохновили и «научили» Мандельштама писать стихи о любви.

Почему Мандельштам все же не создал своего образа идеальной возлюбленной, «единственной на свете» (А. Блок), не сочинил поэмы о любви как «святом месте души»? Хотя он явно испытывал воздействие «Стихов о Прекрасной Даме» А. Блока, его циклов «Снежная Маска» и «Кармен»? На его глазах слагалась книга любви В. Маяковского из поэм «Облако в штанах» и «Про это»… А совсем рядом с ним создавала свой образ великой избранницы, желавшей и в любовном поединке страдать только по великим поводам, — Анна Ахматова.

Тогда же в России жил и работал И. А. Бунин, искренне веривший, «что, может быть, для чувства любви, чувства эротического, двигающего миром, пришел писавший ее („Жизнь Арсеньева“ — В. Ч.) на землю». И на замечание одного критика об «избытке рассматривания» некоторых интимных подробностей в его любовной новеллистике Бунин отвечал с усмешкой:

Какой там «избыток»! Я делал только тысячную долю того, как мужчины всех племен и народов «рассматривают» всюду, всегда женщин со своего десятилетнего возраста и до 90 лет… Последите-ка, как жадно это делается в каждом трамвае, особенно когда женщина ставит ногу на подножку трамвая! И есть ли это только развратность, а не нечто в тысячу раз иное, более страшное?

Автобиографическое пространство Мандельштама в известном смысле… асексуально, лишено этого бунинского (и блоковского, есенинского!) рассматривания. В своей асексуальности он равен, пожалуй, другому современнику — Андрею Платонову. Но причины этого отсутствия особой власти — «человеческая жизнь вся под властью жажды женщины» (Бунин) — у каждого из них особая.

Сейчас очевидно, что Мандельштам явно уставал от спора с веком-волкодавом, от чрезмерности тех вселенских и очень рационалистических задач — «узловатых дней колена надо флейтою связать», — которые он выдвинул перед собой. Своей поэмы о Прекрасной Даме, о женщине, которая «дала красивое страданье» или «своей величавой походкой всколыхнула мне душу до дна» (С. Есенин), он и не мог создать. Но, по крайней мере, «полдороги» к этой песне души он — в пределах «изменнической» лирики — все же прошел. И эта грань его души выразилась в намеках, началах тех или иных микроциклов.

Впрочем, многие «изменнические» стихи — или стихи, посвященные той или иной женщине, — так далеко уходят «от темы», а вернее, так прочно соединяют реальную фигуру адресатки и мечту поэта о сверхреальной Элладе, о красоте, к которой стремится душа, что их и изменой-то, даже платонической, не назовешь. Иосиф Бродский справедливо объединил два чудесных стихотворения «Золотистого меда струя из бутылки текла…» (1917) и «С миром державным я был лишь ребячески связан…» (1931) в одно «остановившееся прекрасное мгновение». Но где же в них те петербургские красавицы, на которых «жалуется» поэт, сбежав к «нереидам» на Черное море:

И от красавиц тогдашних — от тех европеянок

нежных,

Сколько я принял смущенья, надсады и горя?

Их нет, как нет и Веры Судейкиной, одной из первых звезд тогдашнего русского кинематографа (впоследствии жены композитора Игоря Стравинского), встреченной поэтом в Крыму — той, что «через плечо поглядела». Но какой-то особый привкус любви, восхищения, предчувствий исхода и этой европеянки нежной из России, есть в любой подробности крымской Эллады — «виноград, как старинная битва, живет», «золотистого меда струя из бутылки текла так тягуче и долго»… И, конечно, в концовке:

Золотое руно, где же ты, золотое руно?

Всю дорогу шумели морские тяжелые волны,

И, покинув корабль, натрудивший в морях полотно,

Одиссей возвратился, пространством и временем полный.

Любовьпоследний, наивысший дар наполненному кораблю, завершение пространства и времени жизни.

Письма к Н. Я. Мандельштам — их довольно много в данной биографии, рассказанной поэтом, — это вновь состояния Одиссея, полного пространством и временем, но сберегающего не себя, а другого, доверившегося ему человека. Эти письма переполнены вестями о нереальных успехах (в материальной сфере), о «златых горах», обещаемых жене.

Но образ Надежды Яковлевны Мандельштам — неизменной собеседницы, привозившей в Воронеж опальному поэту самые важные вести, сохранявшей

Скачать:TXTPDF

Шум времени Мандельштам читать, Шум времени Мандельштам читать бесплатно, Шум времени Мандельштам читать онлайн