Скачать:PDFTXT
Век мой, зверь мой (сборник)

образцы —

Лед весенний, лед высший, лед вешний,

Облака – обаянья борцы, —

Тише: тучу ведут под уздцы!

* * *

Может быть, это точка безумия,

Может быть, это совесть твоя —

Узел жизни, в котором мы узнаны

И развязаны для бытия…

Так соборы кристаллов сверхжизненных

Добросовестный свет-паучок,

Распуская на ребра, их сызнова

Собирает в единый пучок.

Чистых линий пучки благодарные,

Направляемы тихим лучом,

Соберутся, сойдутся когда-нибудь,

Словно гости с открытым челом,

Только здесь – на земле, а не на небе,

Как в наполненный музыкой дом, —

Только их не спугнуть, не изранить бы —

Хорошо, если мы доживем…

То, что я говорю, мне прости…

Тихо, тихо его мне прочти…

* * *

Не сравнивай: живущий несравним.

С каким-то ласковым испугом

Я согласился с равенством равнин,

И неба круг мне был недугом.

Я обращался к воздуху-слуге,

Ждал от него услуги или вести,

И собирался в путь, и плавал по дуге

Неначинающихся путешествий…

Где больше неба мне – там я бродить готов,

И ясная тоска меня не отпускает

От молодых еще воронежских холмов

К всечеловеческим, яснеющим в Тоскане.

Рим

Где лягушки фонтанов, расквакавшись

И разбрызгавшись, больше не спят —

И, однажды проснувшись, расплакавшись,

Во всю мочь своих глоток и раковин

Город, любящий сильным поддакивать,

Земноводной водою кропят, —

Древность легкая, летняя, наглая,

С жадным взглядом и плоской ступней,

Словно мост ненарушенный Ангела

В плоскоступьи над желтой водой, —

Голубой, онелепленный, пепельный,

В барабанном наросте домов,

Город, ласточкой купола лепленный

Из проулков и из сквозняков, —

Превратили в убийства питомник

Вы – коричневой крови наемники —

Италийские чернорубашечники —

Мертвых цезарей злые щенки…

Все твои, Микель-Анджело, сироты,

Облеченные в камень и стыд:

Ночь, сырая от слез, и невинный,

Молодой, легконогий Давид,

И постель, на которой несдвинутый

Моисей водопадом лежит, —

Мощь свободная и мера львиная

В усыпленьи и в рабстве молчит.

И морщинистых лестниц уступки

В площадь льющихся лестничных рек, —

Чтоб звучали шаги как поступки,

Поднял медленный Рим-человек,

А не для искалеченных нег,

Как морские ленивые губки.

Ямы Форума заново вырыты,

И открыты ворота для Ирода —

И над Римом диктатора-выродка

Подбородок тяжелый висит.

* * *

Чтоб, приятель и ветра и капель,

Сохранил их песчаник внутри,

Нацарапали множество цапель

И бутылок в бутылках цари.

Украшался отборной собачиной

Египтян государственный стыд,

Мертвецов наделял всякой всячиной

И торчит пустячком пирамид.

То ли дело любимец мой кровный,

Утешительно-грешный певец,

Еще слышен твой скрежет зубовный,

Беззаботного праха истец.

Размотавший на два завещанья

Слабовольных имуществ клубок

И в прощаньи отдав, в верещаньи

Мир, который как череп глубок, —

Рядом с готикой жил озоруючи

И плевал на паучьи права

Наглый школьник и ангел ворующий,

Несравненный Виллон Франсуа.

Он разбойник небесного клира,

Рядом с ним не зазорно сидеть

И пред самой кончиною мира

Будут жаворонки звенеть

* * *

Гончарами велик остров синий

Крит зеленый. Запекся их дар

В землю звонкую. Слышишь подземных

Плавников могучий удар?

Это море легко на помине

В осчастливленной обжигом глине,

И сосуда студеная власть

Раскололась на море и глаз.

Ты отдай мне мое, остров синий,

Крит летучий, отдай мне мой труд

И сосцами текучей богини

Воскорми обожженный сосуд

Это было и пелось, синея,

Много задолго до Одиссея,

До того, как еду и питье

Называли «моя» и «мое».

Выздоравливай же, излучайся,

Волоокого неба звезда,

И летучая рыбаслучайность,

И вода, говорящая «да».

* * *

Длинной жажды должник виноватый,

Мудрый сводник вина и воды:

На боках твоих пляшут козлята

И под музыку зреют плоды.

Флейты свищут, клянутся и злятся,

Что беда на твоем ободу

Черно-красном – и некому взяться

За тебя, чтоб поправить беду.

* * *

О, как же я хочу,

Не чуемый никем,

Лететь вослед лучу,

Где нет меня совсем.

А ты в кругу лучись —

Другого счастья нет —

И у звезды учись

Тому, что значит свет.

А я тебе хочу

Сказать, что я шепчу,

Что шепотом лучу

Тебя, дитя, вручу.

* * *

Нереиды мои, нереиды!

Вам рыданья – еда и питье,

Дочерям средиземной обиды

Состраданье обидно мое.

* * *

Флейты греческой тэта и йота

Словно ей не хватало молвы, —

Неизваянная, без отчета,

Зрела, маялась, шла через рвы…

И ее невозможно покинуть,

Стиснув зубы, ее не унять,

И в слова языком не продвинуть,

И губами ее не разнять

А флейтист не узнает покоя:

Ему кажется, что он один,

Что когда-то он море родное

Из сиреневых вылепил глин…

Звонким шепотом честолюбивых,

Вспоминающих шепотом губ

Он торопится быть бережливым,

Емлет звуки – опрятен и скуп…

Вслед за ним мы его не повторим,

Комья глины в ладонях моря,

И когда я наполнился морем —

Мором стала мне мера моя…

И свои-то мне губы не любы —

И убийство на том же корню —

И невольно на убыль, на убыль

Равноденствие флейты клоню…

* * *

Как по улицам Киева-Вия

Ищет мужа не знаю чья жинка,

И на щеки ее восковые

Ни одна не скатилась слезинка.

Не гадают цыганочки кралям,

Не играют в Купеческом скрипки,

На Крещатике лошади пали,

Пахнут смертью господские Липки.

Уходили с последним трамваем

Прямо за́ город красноармейцы,

И шинель прокричала сырая:

«Мы вернемся еще – разумейте…»

* * *

Я к губам подношу эту зелень

Эту клейкую клятву листов,

Эту клятвопреступную землю:

Мать подснежников, кленов, дубков.

Погляди, как я крепну и слепну,

Подчиняясь смиренным корням,

И не слишком ли великолепно

От гремучего парка глазам?

А квакуши, как шарики ртути,

Голосами сцепляются в шар,

И становятся ветками прутья

И молочною выдумкой пар.

* * *

Клейкой клятвой липнут почки,

Вот звезда скатилась —

Это мать сказала дочке,

Чтоб не торопилась.

– Подожди, – шепнула внятно

Неба половина,

И ответил шелест скатный:

– Мне бы только сына…

Стану я совсем другою

Жизнью величаться.

Будет зыбка под ногою

Легкою качаться.

Будет муж, прямой и дикий,

Кротким и послушным,

Без него, как в черной книге,

Страшно в мире душном…

Подмигнув, на полуслове

Запнулась зарница.

Старший брат нахмурил брови.

Жалится сестрица.

Ветер бархатный, крыластый

Дует в дудку тоже, —

Чтобы мальчик был лобастый,

На двоих похожий.

Спросит гром своих знакомых:

– Вы, грома́, видали,

Чтобы липу до черемух

Замуж выдавали?

Да из свежих одиночеств

Леса – крики пташьи:

Свахи-птицы свищут почесть

Льстивую Наташе.

И к губам такие липнут

Клятвы, что, по чести,

В конском топоте погибнуть

Мчатся очи вместе.

Все ее торопят часто:

– Ясная Наташа,

Выходи, за наше счастье,

За здоровье наше!

* * *

На меня нацелилась груша да черемуха —

Силою рассыпчатой бьет в меня без промаха.

Кисти вместе с звездами, звезды вместе с кистями, —

Что за двоевластье там?

В чьем соцветьи истина?

С цвету ли, с размаха ли – бьет воздушно-целыми

В воздух, убиваемый кистенями белыми.

И двойного запаха сладость неуживчива:

Борется и тянется – смешана, обрывчива.

* * *

I

К пустой земле невольно припадая,

Неравномерной сладкою походкой

Она идет – чуть-чуть опережая

Подругу быструю и юношу-погодка.

Ее влечет стесненная свобода

Одушевляющего недостатка,

И, может статься, ясная догадка

В ее походке хочет задержаться

О том, что эта вешняя погода

Для нас – праматерь гробового свода,

И это будет вечно начинаться.

II

Есть женщины, сырой земле родные,

И каждый шаг их – гулкое рыданье,

Сопровождать воскресших и впервые

Приветствовать умерших – их призванье.

И ласки требовать у них преступно,

И расставаться с ними непосильно.

Сегодняангел, завтра – червь могильный,

А послезавтра – только очертанье…

Что былопоступь – станет недоступно…

Цветы бессмертны. Небо целокупно.

И всё, что будет, – только обещанье.

Проза

Египетская марка

Не люблю свернутых рукописей. Иные из них тяжелы и промаслены временем, как труба архангела.

I

Прислуга-полька ушла в костел Гваренги – посплетничать и помолиться Матке Божьей.

Ночью снился китаец, обвешанный дамскими сумочками, как ожерельем из рябчиков, и американская дуэль-кукушка, состоящая в том, что противники бьют из пистолетов в горки с посудой, в чернильницы и в фамильные холсты.

Семья моя, я предлагаю тебе герб: стакан с кипяченой водой. В резиновом привкусе петербургской отварной воды я пью неудавшееся домашнее бессмертие. Центробежная сила времени разметала наши венские стулья и голландские тарелки с синими цветочками. Ничего не осталось. Тридцать лет прошли как медленный пожар. Тридцать лет лизало холодное белое пламя спинки зеркал с ярлычками судебного пристава.

Но как оторваться от тебя, милый Египет вещей? Наглядная вечность столовой, спальни, кабинета. Чем загладить свою вину? Хочешь Валгаллу: Кокоревские склады. Туда на хранение! Уже артельщики, приплясывая в ужасе, поднимают кабинетный рояль миньон, как черный лакированный метеор, упавший с неба. Рогожи стелются как ризы. Трюмо плывет боком по лестнице, маневрируя на площадках во весь свой пальмовый рост.

С вечера Парнок повесил визитку на спинку венского стула: за ночь она должна была отдохнуть в плечах и в проймах, выспаться бодрым шевиотовым сном. Кто знает, быть может, визитка на венской дуге кувыркается, омолаживается, одним словом, играет?.. Беспозвоночная подруга молодых людей скучает по зеркальному триптиху у бельэтажного портного… Простой мешок на примерке – не то рыцарские латы, не то сомнительную безрукавку – портной-художник исчертил пифагоровым мелком и вдохнул в нее жизнь и плавность:

– Иди, красавица, и живи! Щеголяй в концертах, читай доклады, люби и ошибайся!

– Ах, Мервис, Мервис, что ты наделал! Зачем лишил Парнока земной оболочки, зачем разлучил его с милой сестрой?

– Спит?

– Спит!.. Шаромыжник, на него электрической лампочки жалко!

Последние зернышки кофе исчезли в кратере мельницы-шарманки.

Умыкание состоялось.

Мервис похитил ее, как сабинянку.

Мы считаем на годы; на самом же деле в любой квартире на Каменноостровском время раскалывается на династии и столетия.

Домоправительство всегда грандиозно. Сроки жизни необъятны: от постижения готической немецкой азбуки до золотого сала университетских пирожков.

Самолюбивый и обидчивый бензиновый дух и жирный запах добряка керосина стерегут квартиру, уязвимую с кухни, куда врываются дворники с катапультами дров. Пыльные тряпки и щетки разогревают ее белую кровь.

Вначале был верстак и карта полушарий Ильина.

Парнок черпал в ней утешение. Его успокаивала нервущаяся холщовая бумага. Тыча в океаны и материки ручкой пера, он составлял маршруты грандиозных путешествий, сравнивая воздушные очертания арийской Европы с тупым сапогом Африки и с невыразительной Австралией. В Южной Америке, начиная с Патагонии, он также находил некоторую остроту.

Уважение к ильинской карте осталось в крови Парнока еще с баснословных лет, когда он полагал, что аквамариновые и охряные полушария, как два большие мяча, затянутые в сетку широт, уполномочены на свою наглядную миссию раскаленной канцелярией самих недр земного шара и что они, как питательные пилюли, заключают в себе сгущенное пространство и расстояние.

Не с таким ли чувством певица итальянской школы, готовясь к гастрольному перелету в еще молодую Америку, окидывает голосом географическую карту, меряет океан его металлическим тембром, проверяет неопытный пульс машин пироскафа руладами и тремоло…

На сетчатке ее зрачков опрокидываются те же две Америки, как два зеленых ягдташа с Вашингтоном и Амазонкой. Она обновляет географическую карту соленым морским первопутком, гадая на долларах и русских сотенных с их зимним хрустом.

Пятидесятые годы ее обманули. Никакое bel canto их не скрасит. То же, повсюду низкое, суконно-потолочное небо, те же задымленные кабинеты для чтения, те же приспущенные в сердцевине века древки «Таймсов» и «Ведомостей». И наконец, Россия…

Защекочут ей маленькие уши: «Крещатик», «щастие» и «щавель». Будет ей рот раздирать до ушей небывалый, невозможный звук «ы».

А потом кавалергарды слетятся на отпеванье в костел Гваренги. Золотые птички-стервятники расклюют римско-католическую певунью.

Как высоко ее положили! Разве это смерть? Смерть и пикнуть не смеет в присутствии дипломатического корпуса.

– Мы ее плюмажами, жандармами, Моцартом!

Тут промелькнули в мозгу его горячечные образы романов Бальзака и Стендаля: молодые люди, завоевывающие Париж и носовым платком обмахивающие туфли у входа в особняки, – и он отправился отбивать визитку.

Портной Мервис жил на Монетной, возле самого Лицея, но шил ли он на лицеистов, был большой вопрос; это скорей подразумевалось, как то, что рыбак на Рейне ловит форелей, а не какую-нибудь дрянь. По всему было

Скачать:PDFTXT

образцы — Лед весенний, лед высший, лед вешний, Облака – обаянья борцы, — Тише: тучу ведут под уздцы! * * * Может быть, это точка безумия, Может быть, это совесть