— Ну, а что тогда? Брось, Кай, все будет точно так же. За что взяться? Здесь мы хоть к чему-то пристроены. С тех пор как умер мой отец, господин Кистенмакер и пастор Прингсгейм каждый день пристают ко мне: кем ты хочешь быть? А я сам не знаю и ничего не могу им ответить. Я никем не могу быть. Я всего боюсь…
— Ну как ты можешь так говорить! Ты, у которого есть музыка…
— А что толку от моей музыки, Кай? С ней ничего не начнешь. Что же, мне разъезжать и давать концерты? Во-первых, они мне этого не позволят, а во-вторых, я и не сумею. На что я способен? Разве что поимпровизировать немного на рояле, когда я остаюсь один. А кроме того, разъезды тоже пугают меня. Ты — дело другое. У тебя больше мужества. Ты вот расхаживаешь здесь и над всеми смеешься, у тебя есть что им противопоставить. Ты будешь писать, рассказывать людям прекрасные, удивительные истории — это уже нечто. И, конечно, ты станешь знаменитостью, ты очень способный! В чем тут дело? Ты веселее меня. Иногда за уроками мы посмотрим друг на друга — ну, как сегодня, когда господин Мантельзак почему-то поставил дурную отметку одному Петерсену, — думаем мы одно и то же, но ты состроишь гримасу — и все… А я так не умею. Я от всего этого устаю. Мне хочется спать и ни о чем больше не думать. Мне хочется умереть, Кай!.. Нет, нет, ничего из меня не выйдет. Я ничего не хочу. Даже не хочу прославиться… Меня это страшит, словно в этом тоже есть какая-то несправедливость. Будь уверен, что ничего толкового из меня не выйдет. Пастор Прингсгейм, он готовит меня к конфирмации, недавно сказал кому-то, что на мне надо поставить крест, я из вырождающейся семьи…
— Так и сказал? — с напряженным любопытством переспросил Кай.
— Да. Он имел в виду моего дядю Христиана, который сидит в Гамбурге в лечебнице для слабоумных. И он, конечно, прав. Пусть на мне ставят крест, я буду только благодарен! У меня столько огорчений, мне все так тяжело дается. Вот подумай, если я порежу себе палец, чем-нибудь оцарапаюсь… у другого все прошло бы за неделю, а у меня длится месяц — не заживает, воспаляется, с каждым днем становится хуже, мучает меня. На днях господин Брехт сказал, что зубы мои никуда не годятся, все подточены, испорчены; а сколько их мне уж вырвали! И это теперь. А чем я буду есть в тридцать, в сорок лет? Нет, я ни на что не надеюсь…
— Так, — произнес Кай, прибавляя шагу. — Ну, а теперь расскажи-ка мне лучше о твоей музыке. Я собираюсь написать одну удивительную штуку… правда, удивительную… Возможно, что я уже сейчас начну, на уроке рисования. Ты будешь сегодня импровизировать после обеда?
Ганно помолчал. В глазах его мелькнуло что-то грустное, лихорадочное, смятенное.
— Да, буду, — сказал он, — хотя мне не следовало бы этого делать. Лучше было бы повторить кое-какие этюды, сонаты и только. Но я буду импровизировать! Я не могу без этого, пусть потом мне становится еще хуже.
— Хуже?
Ганно не отвечал.
— Я знаю, о чем ты будешь играть, — сказал Кай.
Они замолчали. Оба мальчика переживали критический возраст. Кай покраснел до корней волос и потупился, хотя головы не опустил. Ганно, бледный, страшно серьезный, глядел куда-то в сторону затуманенными глазами.
Но тут г-н Шлемиль зазвонил, и они пошли наверх.
Сейчас, на уроке географии, должна была быть сделана очень важная классная работа о Гессен-Нассауской области. В класс вошел рыжебородый мужчина в коричневом сюртуке. Лицо у него было бледное, руки с необыкновенно пористой кожей поражали полным отсутствием растительности. Это был «остроумнейший» доктор Мюзам. У него временами случались легочные кровотечения, и он всегда и обо всем говорил иронически, считая себя очень умным и очень больным. Дома у него было устроено нечто вроде музея Гейне — собрание бумаг и предметов, принадлежавших дерзкому и больному поэту. Но сейчас, вычертив на классной доске границы Гессен-Нассау, он с меланхолической и насмешливой улыбкой попросил господ учеников написать о достопримечательностях этой области. В его словах заключалась двойная насмешка — над школьниками и над Гессен-Нассауской областью. Тем не менее это была важная классная работа, к которой все относились с опаской.
Ганно Будденброк мало что знал о Гессен-Нассау, вернее — ничего не знал. Он собрался было заглянуть в тетрадь Адольфа Тотенхаупта, но «Генрих Гейне», которому его ядовитая и страдальческая ирония не мешала зорко следить за каждым движением учеников, тотчас это приметил и сказал:
— Господин Будденброк, я чувствую сильное искушение попросить вас закрыть тетрадь, но боюсь тем самым оказать вам сугубое благодеяние. Продолжайте!
В этом замечании тоже заключалась двойная острота: во-первых, доктор Мюзам назвал Ганно «господином Будденброком», а во-вторых, упомянул о «благодеянии». Ганно Будденброк долго корпел над своей тетрадью, подал в конце концов учителю почти не исписанный листок и вместе с Каем вышел из класса.
На сегодня со всеми трудностями было покончено. Благо тем, чья совесть не обременена полученным замечанием. Эти счастливцы могли теперь с легким сердцем усесться в светлом зале и заняться рисованием у г-на Драгемюллера.
Рисовальный класс был просторен и светел. На полках вдоль стен стояли гипсовые слепки с античных статуй, а в большом шкафу помещалось множество всевозможных деревянных форм и игрушечной мебели, тоже служивших моделями. Г-н Драгемюллер, коренастый мужчина с кругло подстриженной бородой, носил дешевый каштановый парик, предательски оттопыривавшийся на затылке. Собственно, париков у него было два: один с короткими волосами, другой с более длинными; когда г-н Драгемюллер подстригал себе бороду, он надевал первый. Он и вообще был человек не без странностей. Так, например, он говорил не карандаш, а «графит». От него всегда разило маслом и спиртом, и многие уверяли, что он пьет керосин. Счастливейшими в своей жизни он почитал те часы, когда ему приходилось заменять кого-нибудь из учителей и преподавать другие предметы. В таких случаях он читал целые лекции о политике Бисмарка[149 — …он читал целые лекции о политике Бисмарка… — Речь идет о законодательстве Бисмарка, направленном против рабочего движения и социал-демократии.], сопровождая свою речь своеобразным жестом, — точно он чертил спираль от носа к плечу, и со страхом и ненавистью поносил социал-демократов.
— Нам надо объединяться! — восклицал он, хватая за руки учеников. — Социал-демократия стучится в двери!
Его отличала какая-то судорожная суетливость. Распространяя вокруг себя запах спирта, он подсаживался к кому-нибудь из учеников, тыкал его в лоб своим кольцом-печаткой, выкрикивал отдельные слова, вроде: «Перспектива!» «Густая тень!» «Графит!» «Социал-демократия!» «Объединяться!» — и переходил к следующему.
Кай за этим уроком начал писать свое новое произведение, а Ганно мысленно исполнял одну увертюру. Затем урок кончился, они собрали книги, спустились вниз, вышли через раскрытые теперь ворота на улицу и отправились по домам.
Ганно и Каю было по пути. С книгами под мышкой, они вместе дошли до маленькой красной виллы. Оттуда юному графу Мельну предстояло в одиночестве пройти еще порядочное расстояние до отцовского хутора, а у него даже пальто не было.
Утренний туман обратился в снег, падавший большими рыхлыми хлопьями и грязью ложившийся на мостовую. У калитки будденброковской виллы мальчики расстались. Но когда Ганно уже прошел половину палисадника, Кай вернулся и обвил рукой его шею.
— Не отчаивайся! И лучше не играй сегодня! — шепнул он, и его стройная фигура в потрепанной куртке исчезла в метели.
Ганно положил книги на поднос, в вытянутые лапы медведя, и пошел здороваться с матерью. Она сидела на оттоманке, читая какую-то книгу в желтой обложке. Покуда он приближался к ней по ковру, Герда в упор смотрела на него своими карими, близко посаженными глазами с голубоватыми тенями в уголках. Потом обеими руками взяла голову сына и поцеловала его в лоб.
Ганно поднялся к себе в комнату, где мамзель Клементина уже приготовила для него легкий завтрак, умылся, поел. После завтрака он достал из пюпитра пачку крепких русских папирос и закурил, потом сел за фисгармонию, сыграл очень трудную и сложную фугу Баха, заложил руки за голову и стал смотреть на бесшумно падавший снег. Больше ничего не было видно. Окна его комнаты теперь не выходили в красивый сад с журчащим фонтаном — все загораживала серая стена соседней виллы.
В четыре часа подавался обед. За столом сидели трое: Герда Будденброк, маленький Иоганн и мамзель Клементина. После обеда Ганно приготовил в гостиной все, что нужно для музицированья, и, дожидаясь матери, сел за рояль. Они сыграли сонату Бетховена, опус 24. В адажио скрипка пела, как ангел. Но Герда все же осталась недовольна, она отняла инструмент от подбородка, поглядела на него и заявила, что он не настроен. Дальше играть она отказалась и ушла наверх отдохнуть.
Ганно остался в гостиной. Он подошел к застекленной двери, выходившей на узкую веранду, и в течение нескольких минут задумчиво смотрел на запорошенный снегом палисадник. Но вдруг отступил назад, быстро затянул дверь кремовой портьерой, так что комната сразу погрузилась в желтоватый сумрак, и почти подбежал к роялю. Там он постоял еще несколько секунд, уставившись в пространство; взор его постепенно мрачнел, затуманивался, становился каким-то потерянным. Ганно сел за рояль и начал импровизировать.
Это был совсем простенький мотив, пустяк, отрывок какой-то несуществующей мелодии, фраза всего в полтора такта. И когда под его руками, с силой, которую в них невозможно было предположить, эта фраза впервые одноголосо прозвучала в басу и казалось, что трубы сейчас единодушно и повелительно возвестят о ней, как об истоке и начале всего последующего, еще невозможно было предположить, что именно Ганно имеет в виду. Но когда он повторил ее в дисканте, окрашенную серебристым тембром, выяснилось, что она состоит всего лишь из тоскливого, скорбного перехода одной тональности в другую — коротенькая, несложная находка, которой, однако, точная, торжественная решительность замысла и исполнения придали своеобразный таинственно значительный смысл. А потом среди взволнованных пассажей стали неустанно набегать и исчезать синкопы, ищущие, блуждающие, прерываемые внезапными вскриками, словно вскрикивала чья-то душа, растревоженная тем, что она услышала и что не хотело