1 Моего прелестного Ариеля (англ.).
Эхо непременно хотел видеть в нотах места, где пес делает «Bowgh, wowgh», a петух — «Cock-a-doodle-doo». Адриан рассказывал ему еще и о злой ведьме Сикораксе и маленьком ее слуге, который был слишком нежным духом, чтобы повиноваться ее гнусным велениям, за что она заточила его в расселину сосны, где он и провел целых двенадцать мучительных лет, покуда не пришел добрый волшебник и не освободил его. Непомук допытывался, сколько лет было бедному маленькому духу, когда его засадили в щель, и сколько, следовательно, через двенадцать лет, когда пришло освобождение; но дядя сказал, что у малыша не было возраста, что до и после плена он был все тем же прелестным сынком воздуха, и такой ответ вполне удовлетворил Эхо.
Еще и другие сказки рассказывал ему обитатель игуменского покоя, все, которые помнил, — о Румпельштильцхене, о Фаладе и о Рапунцеле, о поющем-скачущем дрозде, а малыш бочком сидел у дяди на коленях и, случалось, обвивал его шею ручонкой. «Чудо-чудное, диво-дивное», — говорил он, когда рассказ был окончен, но частенько он вовсе не слышал конца, так как засыпал, спрятав головку на груди рассказчика. А тот долго сидел не шевелясь, подбородком слегка придерживая голову ребенка, пока не приходил кто-нибудь из женщин и не уносил малыша в кроватку.
Как я уже говорил, Адриан иногда целыми днями избегал племянника: то ли был занят, то ли мигрень заставляла его искать тишины в затемненной комнате, то ли еще по каким-либо причинам. Но, долго не видев Эхо, он любил вечером, когда тот уже лежал в постельке, тихо, почти неслышно войти к нему в то время, как малыш молился вместе с фрау Швейгештиль, или с ее дочерью, или с ними обеими, сложив у груди плоские ладошки. Весьма необычные молитвы прочувствованно читал он, подняв к потолку свои небесно-голубые глазки; он знал их множество и почти никогда не повторял одну и ту же два вечера подряд:
Кто волю божью исполняет строго,
Тот богу мил и в сердце носит бога,
Отраден мне удел такой.
Блаженный обрету покой. Аминь,
Или:
Как человек ни согрешит,
Бог милосерд, он грех простит,
Мой грех не так-то уж велик,
Не омрачится божий лик! Аминь.
Или нечто совсем уже странное, молитва, несомненно, окрашенная учением о предистинации:
Забудь, что ты в грехе погряз,
И сотвори добро хоть раз.
Оно зачтется непременно
И тем, кому грозит геенна.
О если б я и все, кем помыслы полны,
Для рая были рождены. Аминь.
Иногда:
Пусть на земле и грязь и чад,
А все же солнца чист закат.
Хочу я чистым быть, доколе
Дано мне жить в земной юдоли. Аминь.
Или наконец:
Кто за ближних просит, тот
И самого себя спасет,
Эхо за всех готов просить,
Чтоб милость божью заслужить. Аминь.
Последнее я слышал своими ушами, хотя он, думается, не заметил моего присутствия.
— Что ты скажешь об этой богословской спекуляции? — спросил меня Адриан, когда мы вышли из комнатки Эхо. — Он молится за все творение, но так, чтобы и себя сопричислить к блаженным. Или молельщику положено знать, что, молясь за других, он служит и себе? Ведь от бескорыстия ничего не остается, когда ты догадываешься, что оно тебе на пользу.
— В какой-то мере ты прав, — отвечал я. — Но он все равно остается бескорыстным, молясь за всех нас, тогда как мог бы молиться лишь за себя.
— Да, за всех нас, — тихонько проговорил Адриан.
— Но мы с тобой рассуждаем так, словно он сам выдумал все эти стишки. Ты интересовался, откуда они у него? От отца или от кого-нибудь еще?
Ответ гласил:
— О нет, я предпочитаю оставлять этот вопрос открытым. Да он, верно, и не мог бы на него ответить.
Того же мнения, надо думать, держались и хозяйки хутора. Насколько мне известно, и они никогда не расспрашивали малыша, что это за молитвы и кто его научил им. От них я и узнал те, которых мне не довелось самому слышать из уст мальчика. Они пересказали мне их, когда Непомука Шнейдевейна уже не было среди нас.
XLV
Он был взят от нас, взято было из этого мира необычно прелестное создание! Ах, бог ты мой, да что я подыскиваю слова помягче для непостижимого ужаса, которому был свидетелем, для жестокости, которая поныне гневом и горечью испытует мое сердце. Со страшной, дикой яростью закогтила и в несколько дней унесла его болезнь, ни одного случая которой давно уже не было зарегистрировано в округе, хотя добрейший доктор Кюрбис, совершенно подавленный таким неистовым ее проявлением, и сказал, что дети, выздоравливающие после кори или коклюша, бывают особенно подвержены ей.
Начиная с появления первых симптомов, все это произошло за какие-нибудь две недели, и в первую из них никто еще — кажется, никто! — не предчувствовал рокового, страшного оборота. Была середина августа, и на полях Пфейферинга с помощью наемных работников убирали урожай. В течение двух месяцев Непомук был радостью всего дома. Насморк затуманил сладостную ясность его глаз; и что же, как не это досадное недомогание, лишило его аппетита, сделало раздражительным и увеличило сонливость, к которой он и без того был склонен. «Буде», — говорил он, что бы ему ни предлагали: кушать, играть, смотреть картинки, слушать сказки. «Буде», — личико его искажалось жалостной гримасой, и он отворачивался. Вскоре Эхо стал болезненно реагировать на свет и звук, что внушало уже больше тревоги, чем прежнее вялое состояние. Шум въезжающих во двор телег и людские голоса угнетали его. «Говорите потише», — просил он и сам шептал, словно подавая пример. Даже тихих мелодий музыкальной шкатулки он не захотел слушать, скоро-скоро проговорил свое «буде», остановил завод и горько заплакал. Также бежал он от солнечного света тех жарких летних дней, забивался в комнату, сидел там согнувшись и тер себе глаза. Непереносимо было смотреть, как, ища спасения, переходил он из одних любящих рук, в другие, прижимался к надежной груди и снова отходил, безутешный. Он льнул к матушке Швейгештиль, к Клементине, к Вальпургии, гонимый все тем же чувством, несколько раз являлся к дяде. Он его обнимал, слушая слова ласки и привета, смотрел на него своими небесно-голубыми глазами, даже слегка улыбался, но потом головка его начинала клониться все ниже и ниже, он бормотал «ночи», вставал и, пошатываясь, выходил из комнаты.
Пришел врач и осмотрел его. Пустил ему капли в нос, прописал тоническое средство, но не скрыл опасения, что все это лишь симптомы надвигающейся серьезной болезни. Давнему своему пациенту, обитателю игуменского покоя, он тоже высказал это недоброе подозрение.
— Вы полагаете? — спросил Адриан, бледнея.
— Что мне сказать, дело тут темное.
— Темное?
Этот оборот был повторен таким испуганным, даже пугающим тоном, что доктор Кюрбис невольно спросил себя, что же он такого сказал?
— Ну да, в том смысле, в каком я говорил. У вас, уважаемый, тоже не слишком хороший вид. Очень привязались к мальчугану?
— Несомненно, — гласил ответ. — Кроме того, это большая ответственность, доктор. Ребенок был отдан на наше попечение для поправления здоровья…
— Общая картина, если о таковой вообще можно говорить, — отвечал врач, — в настоящий момент не дает никаких оснований для неблагоприятного диагноза. Завтра я взгляну на него опять.
Так он и сделал; на сей раз случай уже не внушал ему никаких сомнений. У Непомука внезапно открылась неистовая рвота и одновременно с повышением температуры, впрочем, только до средних градусов, начались головные боли, в течение нескольких часов, видимо, сделавшиеся нестерпимыми. Когда пришел доктор, мальчик уже лежал в постели, обеими руками схватившись за головку, и кричал, кричал, сколько хватало дыхания: мука было слышать эти крики, а слышались они на весь дом: «Помогите, помогите! Больно! Голову больно!» Затем снова началась ужасающая рвота, сменившаяся судорогами.
Кюрбис обследовал глаза ребенка, теперь явно косившие и со значительно сузившимися зрачками. Пульс его бился часто. Явно намечалась неподвижность мускулов и ригидность затылочных мышц. Это был цереброспинальный менингит, воспаление мозговой оболочки, — добряк доктор выговорил эти слова, как-то странно дернув головой, надо думать, в надежде, что окружающим неясна почти полная беспомощность его науки перед лицом рокового заболевания. Намек на это обстоятельство содержался разве что в его предложении — дать телеграмму родителям ребенка. Присутствие матери скорее всего успокоительно подействует на маленького пациента. Далее он потребовал вызова из столицы специалиста, который разделил бы с ним ответственность за этот, увы, не совсем простой случай. «Я заурядный человек, — добавил он. — Здесь уместен будет более авторитетный врач». Мне кажется, грустная ирония промелькнула в этих его словах. Впрочем, решение произвести пункцию спинного мозга для подтверждения диагноза и как единственное средство облегчить страдания ребенка, он принял самостоятельно. Матушка Швейгештиль, бледная, но собранная и энергичная, держала в крик кричавшего Эхо в согнутом положении, так что подбородок его почти касался колен, и Кюрбис ввел свой шприц между раздвинувшихся позвонков в спинномозговой канал, откуда по капле стала вытекать жидкость. Безумные головные боли тотчас же его отпустили. В случае их возобновления, сказал доктор, — он знал, что через час-другой они возобновятся, ибо облегчение, обусловленное пункцией, могло быть только временным, — следует, кроме обязательного мешка со льдом, дать ему хлоралгидрат; за лекарством тотчас же послали в город.
Разбуженный от забытья, в которое он впал после пункции, новым приступом рвоты, конвульсиями, сводившими его маленькое тельце, и головной болью, от которой, казалось, раскалывался череп, Непомук снова начал свои душераздирающие причитания, прерывавшиеся пронзительными вскриками: то был типический «гидроцефальный крик», против которого, именно в силу его типичности, кое-как защищена разве что душа врача. Ведь типическое оставляет холодным, самообладание мы утрачиваем только перед лицом того, что воспринято нами индивидуально. В этом спокойствие науки. Но даже оно не удерживало сельского ее служителя от быстрой замены препаратов брома и хлоралгидрата, поначалу им прописанных, морфием, который действовал несколько сильнее. Может быть, он решился на это столько же из-за домочадцев — я имею в виду главным образом одного из них, — сколько из милосердия к маленькому мученику. Изъятие спинномозговой жидкости производилось раз в двадцать четыре часа, но только в продолжение двух из них оно приносило некоторое облегчение. Двадцать два часа смотреть, как кричит и корчится в пытке ребенок, этот ребенок, как он складывает дрожащие ручонки и лепечет: «Эхо хочет быть умником, Эхо хочет!..» Я должен еще добавить, что для всех видевших Непомука, может