1 Навязчивой идее (франц.).
— Что это?
— Ничего, — отвечал пианист, тряхнув головою, словно отгонял муху.
— Как же ничего, — не сдавался Пробст, — если ты это играешь?
— Он фантазирует, — с всезнающим видом пояснил долговязый Баворинский.
— Фантазирует?! — в испуге крикнул Пробст и впился своими водянисто-голубыми глазами в лицо Адриана, как видно полагая, что тот бредит.
Все расхохотались; Адриан тоже, уронив голову на руки, сомкнутые на клавиатуре.
— Ох, Пробст, ну и осел же ты! — воскликнул Баворинский. — Он импровизировал, неужто ты не можешь понять? Сейчас вот все это придумал.
— Как это он мог на месте придумать столько звуков справа и слева, — защищался Пробст, — и почему он говорит «ничего»? Как-никак, он это «ничего» играет. А можно разве играть то, чего нет?
— Можно, — снисходительно сказал Баворинский. — Можно играть то, что еще не существует.
И я, как сейчас, слышу голос некоего Дейчлина, Конрада Дейчлина, коренастого малого с падающими на лоб космами:
— Все когда-то не существовало, братец мой, а глядишь, и сделалось.
— Уверяю вас, — заметил Адриан, — то, что я играю, и правда было ничто во всех отношениях.
Волей-неволей он поднял голову, и по лицу его было видно, что это далось ему нелегко, он почувствовал, что его разоблачили. Помнится, засим последовала долгая и небезынтересная дискуссия о творчестве — инициатором ее был Дейчлин, — причем много говорилось об ограничениях, которые претерпело это понятие в силу всевозможных привнесений, как-то: культура, традиция, преемственность, условность, шаблон, и в конце концов все же было признано, что человеческое творчество, равно как и творческое вдохновение, есть далекий отблеск божественной силы творца, эхо всемогущего «да будет».
Замечу мимоходом: мне было приятно, что я, допущенный в «Винфрид» представитель мирского факультета, мог внести туда свою лепту игрой на viola d’amore, разумеется, когда меня об этом просили. Музыка много значила в этом кружке, хотя отношение к ней я бы назвал одновременно и принципиальным, и туманным. Она считалась божественным искусством, а потому ее здесь чтили благоговейно-романтически, как природу; музыка, природа и радостное умиление — в кружке «Винфрид» это были обязательные и сродные друг другу идеи, и если я употребил выражение «сыны муз», которые многие сочтут неподходящим применительно к студентам-богословам, то оправданием мне послужит именно это сочетание духа благочестивой непринужденности и умильного созерцания красоты, духа, царившего и во время загородных прогулок, к рассказу о которых я сейчас перехожу.
Два или три раза в течение наших четырех семестров они предпринимались in corpore 1, иными словами Баворинскому удавалось вовлечь в них почти всех членов кружка. В этих массовых затеях ни Адриан, ни я участия не принимали. Но бывало, что в путь отправлялась кучка более или менее близких друг другу юношей, и тогда уж и мы присоединялись к ним. Обычно это были: сам староста, затем коренастый Дейчлин, некий Дунгерсгейм, Карл фон Тойтлебен да еще молодые люди по имени: Хубмейер, Маттеус Арцт и Шаппелер. Эти имена запомнились мне так же, как и физиономии их носителей, описывать которые здесь я считаю излишним.
1 В полном составе (лат.).
Ближайшие окрестности Галле — песчаную равнину — никак не назовешь живописными, но поезд за несколько часов переносит вас вверх по течению Заале в прелестные ландшафты Тюрингии. Обычно в Наумбурге или в Апольде (родина Адриановой матери) мы выходили из вагона и, неся свою поклажу — заплечный мешок и дождевой плащ, продолжали путь уже «на своих на двоих». Во время переходов, длившихся с утра до вечера, мы ели в деревенских харчевнях, а иногда и просто на траве в тени какой-нибудь рощицы, и не одну ночь проводили на крестьянском сеновале, чтобы, едва забрезжит рассвет, совершить свое утреннее омовение над длинной водопойной колодой. На такое временное приобщение к сельскому примитиву, к матери-земле, горожан и интеллектуалов, сознающих, что очень скоро им придется возвратиться в привычную и «естественную» сферу буржуазной цивилизации, на такое добровольное опрощение неизбежно ложится налет искусственности, покровительственного дилетантизма и комичности, — в чем мы, конечно, отдавали себе отчет, встречая добродушно-насмешливые взгляды крестьян, у которых просили соломы на ночь. Если что-нибудь и сообщало этим взглядам благожелательство, даже симпатию, то разве что наша юность. Юность — единственно правомерный мост между цивилизацией и природой, она, так сказать, предцивилизованное состояние, из которого берет свое начало, вся буршикозно-студенческая романтика, — доподлинно романтический возраст.
Так это определил энергично мыслящий Дейчлин, когда мы перед сном, в овине, тускло освещенном прилаженным в углу фонарем, говорили о нашей студенческой жизни, хотя он тут же прибавил, что юности рассуждать о юности по меньшей мере безвкусно: форма жизни, сама себя обсуждающая и анализирующая, перестает быть формой, подлинно существует только то, что существует непосредственно и бессознательно.
Ему возражали Хубмейер и Шаппелер, Тойтлебен тоже с ним не соглашался. Куда как хорошо, заявили они, если бы о юности судила только старость и юность всегда бы оставалась объектом стороннего наблюдения, как будто она так уж чужда духу объективности; она ведь достаточно объективна, чтобы судить о себе, и имеет право говорить о юности с точки зрения юности. Существует ведь такая штука, как жизнеощущение, равнозначная самосознанию, и если самосознание упраздняет форму жизни, то, значит, одухотворенная жизнь вообще невозможна. От одного только бытия, темного и бессознательного бытия ихтиозавра, проку нет, в наше время надо сознательно себя отстаивать и отчетливо утверждать свою специфическую форму жизни — понадобилось немало веков, чтобы юность, юность как таковая, получила признание.
— Только это признание шло скорее от педагогов, следовательно от взрослых, а не от самой юности, — послышался голос Адриана. — В один прекрасный день оказалось, что век, который изобрел женскую эмансипацию и стал ратовать за права ребенка, — весьма снисходительный век, — пожаловал и юность привилегией самостоятельности, а она, уж конечно, быстро с нею освоилась.
— Нет, Леверкюн, — возразил Хубмейер и Шаппелер, остальные присоединились к ним, — ты не прав, в значительной мере не прав. Собственное жизнеощущение юности с помощью самосознания одолело человечество, правда уже склонявшееся к этому признанию.
— И даже весьма, — сказал Адриан. — Нашему времени стоит только услышать: «Я-де обладаю специфическим жизнеощущением», — и оно перед вами расшаркается. Юность ломилась здесь в открытую дверь. Впрочем, может быть, и неплохо, когда юность и ее время понимают друг друга.
— Что за равнодушие ты на себя напустил, Леверкюн? Разве не здорово, что общество признало за молодостью ее права, что никто не оспаривает самостоятельной ценности периода созревания?
— Разумеется, — подтвердил Адриан. — Но вы исходили… мы исходили из предпосылки…
Его оговорка вызвала громкий смех. Кто-то, кажется Матеус Арцт, сказал:
— Истинный Леверкюн. Сначала ты говоришь товарищу «вы», а потом решаешься на «мы», чуть не свихнув себе язык. «Мы» дается тебе всего труднее, ты закоренелый индивидуалист.
Адриан с этим определением не согласился. Ничего подобного, он отнюдь не индивидуалист и, безусловно, стоит за коллективное начало.
— Разве что в теории, — заметил Арцт, — и то, делая исключение для Адриана Леверкюна. Ты о молодежи говоришь свысока, словно сам к ней не принадлежишь, и никак не можешь с нею смешаться, ибо где речь идет о смирении, там тебя нет.
— Но в данном случае речь шла не о смирении, — возразил Адриан, — а, напротив, об осознанном жизнеощущении.
Дейчлин предложил дать Леверкюну возможность выговориться до конца.
— Все очень просто, — сказал Адриан. — Сейчас тут в основу была положена мысль, что юноша ближе к природе, чем цивилизованный зрелый человек, — вроде как женщина, которой, по сравнению с мужчиной, приписывается большая близость к природе. Но я с этим не согласен. По моему мнению, молодежь вовсе не состоит в столь дружеском согласии с природой. Скорее она перед ней робеет, чурается ее; к тому, что он сродни природе, человек привыкает лишь с годами и только медленно с этим примиряется. Как раз молодежь, я имею в виду молодежь более высокого полета, скорее страшится родства с природой, презирает природу, с нею враждует. Что называется природой? Леса и луга? Горы, деревья и море, красота пейзажа? По моему мнению, молодежь замечает все это меньше, чем пожилой остепенившийся человек. Юноша не так уж склонен созерцать и наслаждаться природой. Он больше устремлен во внутрь, к духовному, чувственное его отталкивает.
— Quod demonstramus 1, — сказал кто-то, по всей вероятности Дунгерсгейм, — мы странники, лежащие на соломе, завтра отправимся в тюрингские леса, в Эйзенах и Вартбург.
1 Что мы и доказываем (лат.).
— Ты все говоришь: по моему мнению, — заметил еще кто-то. — А хочешь, вероятно, сказать: согласно моему опыту.
— Вы ставите мне в упрек, что я свысока говорю о молодежи и себя от нее отделяю. А теперь я вдруг должен себя ей противопоставить?
— У Леверкюна, — сказал тут Дейчлин, — есть свои соображения относительно молодежи и поры юности, но тем не менее он не отрицает ее специфического жизнеощущения, заслуживающего того, чтобы с ним считались, а это главное. Я же возражал против самоистолкования молодежи лишь постольку, поскольку оно разрушает непосредственность жизни. Но, возведенное в степень самосознания, оно повышает интенсивность жизни, и в этом смысле, вернее в этом масштабе, я считаю самоистолкование положительным. Идея юности — это привилегия и преимущество нашего народа, немецкого, другие народы ее почти не знают, самобытный смысл юности им, можно сказать, неизвестен, они удивляются подчеркнуто своеобычному и одобряемому старшими поведению немецкой молодежи, даже ее не принятому в буржуазном обществе костюму. Пусть их! Немецкая молодежь, именно как молодежь, представляет немецкий дух, юный, с великим будущим, — незрелый еще, если хотите, но что с того! Немецкие подвиги всегда совершались в силу такой вот могучей незрелости, недаром же мы народ Реформации. Ведь и она была следствием незрелости. Зрелым был флорентиец времен Возрождения; перед тем как пойти в церковь, он говорил жене: «Ну что ж, воздадим честь этому распространенному заблуждению». Но Лютер был достаточно незрел, достаточно народен, по-немецки народен, чтобы создать новую, очищенную веру. Да и что сталось бы с миром, если бы последнее слово было за «зрелостью»? А так мы с нашей незрелостью подарим ему еще немало обновлений и революций.
После этих слов Дейчлина все некоторое время молчали. Видимо, в потемках и втихомолку тешились чувством молодости, личной и национальной, проникнутой общим пафосом. В словах «могучая незрелость» для большинства было много лестного.
— Если бы я мог понять, — прервал молчание Адриан, — почему, собственно, мы так уж незрелы, так уж молоды, как ты говоришь, — я имею в виду немецкий народ. В конце концов мы прошли не меньший путь, чем другие, и, может быть, только наша история, то есть то обстоятельство, что мы чуть позднее других объединились и обрели общее