Что до Жанетты, то она была сочинительницей, романисткой. Выросшая между двух языков, она писала на своем особом, очаровательно неправильном наречии оригинально-женственные этюды об обществе, не лишенные психологической и музыкальной прелести и, несомненно, принадлежавшие к высокопробной литературе. Она сразу же обратила внимание на Адриана и подружилась с ним, да и он, находясь близ нее и беседуя с ней, чувствовал себя надежно укрытым. Породистая и некрасивая, с изящным овечьим личиком, в котором плебейские черты смешались с аристократическими, как в речи ее — баварские диалектизмы с французским, она при незаурядном уме отличалась наивной, стародевической недогадливостью. Была в ней какая-то легкомысленная, забавная рассеянность, над которой она сама от души смеялась — отнюдь не подобострастно, как потешался над собой Лео Цинк, а весело, от чистого сердца. Она была очень музыкальна, играла на пианино, восторгалась Шопеном, писала о Шуберте, дружила с современными знаменитостями в области музыки, и знакомство ее с Адрианом началось с интересного разговора о полифонии Моцарта и его отношении к Баху. Адриан много лет сохранял к ней доверчивую привязанность.
Впрочем, едва ли кто-нибудь предположит, что город, избранный им для жительства, по-настоящему втянул его в свою атмосферу и завладел им целиком. Красота города, его монументальная, вспоенная горными ручьями буколичность, теплая синева альпийского неба, конечно же, радовали глаз, а непринужденность его нравов, граничившая с неизменной маскарадной вольностью, наверно скрашивала жизнь моему другу. Однако дух — sit venia verbo! 1 — дух города, простоватая примитивность его интеллектуальной жизни, чувственно-декоративное, карнавальное искусство этой самодовольной Капуи должны были быть органически чужды столь глубокому и строгому человеку, именно такое бытие и могло вызвать у него тот туманный, холодный, задумчиво-отрешенный взгляд, который я уже несколько лет у него замечал.
1 Да позволено будет сказать! (лат.)
Я говорю о Мюнхене поздней поры регентства, Мюнхене за четыре года до войны, последствия которой превратили его добродушие в душевную болезнь, порождая в нем все новые мрачные гротески; об этой красиво раскинувшейся столице, где политическая проблематика сводилась к забавному противоречию между полусепаратистским народным католицизмом и передовым либерализмом пангерманский лояльности; о Мюнхене с церемонным разводом караулов и концертами в Галерее полководцев, с антикварными лавками, с дворцами-магазинами и сезонными выставками, с крестьянскими карнавалами в канун поста, с тяжелым хмелем мартовского пива, с затяжными празднествами на Терезиенвизе, где упрямо веселая простонародность, давно уже испорченная нынешним массовым на нее спросом, отмечала свои сатурналии; о Мюнхене с его застывшим вагнеризмом, с его эзотерическими сектами, справлявшими за Триумфальной аркой свои вечерние эстетические таинства, с его особой, любезно покровительствуемой обществом, весьма уютной богемой. Адриан все это наблюдал, изведывал и постигал в течение девяти месяцев, которые он на сей раз провел в Верхней Баварии: осени, зимы и весны. На художественных праздниках, куда он ходил вместе с Шильдкнапом, в причудливом сумраке изысканно убранных зал он встречался с участниками кружка Родде — молодыми актерами, Кнетерихами, доктором Кранихом, Цинком и Шпенглером, а равно и с самими хозяйскими дочерьми, сиживал за одним столом с Клариссой, Инесой, Рюдигером, Шпенглером, Кранихом, подчас e Жанеттой Шейрль, глядел, как Швердтфегер, одетый крестьянским парнем или в костюме флорентийца пятнадцатого века, который отлично гармонировал с его красивыми ногами и делал его похожим на Боттичеллиев портрет юноши в красном берете, предавшись праздничному настроению и тут же начисто забыв о необходимости духовного совершенствования, «приятнейшим образом» — приглашал танцевать девиц Родде. «Приятнейшим образом» — было его излюбленным выражением, он во всем ценил приятность и старался избегать неприятных ощущений. Несмотря на многочисленные обязательства и насущнейшие интересы флирта, обычно рассеивавшие его внимание по всему залу, ему было бы неприятно вовсе забросить дам с Рамбергштрассе, к которым он относился скорее по-братски, и это усердие во имя приятности так ясно чувствовалось в его деловитом приближении, что Кларисса не выдерживала и надменно говорила:
— Боже мой, Рудольф, вы, наверно, чувствуете себя спасителем, у вас такая, сияющая физиономия! Уверяю вас, мы вдоволь натанцевались, и вы нам не нужны.
— Не нужен? — отвечал он с веселым негодованием своим глуховатым голосом. — Ну, а веление моего сердца, что же, вообще ничего не стоит?
— Ни гроша, — говорила она. — К тому же я слишком высока для вас.
И шла с ним танцевать, гордо задрав крошечный подбородок, без углубления под пухлой губой. Иной раз приглашение получала Инеса; она протягивала ему руку, настороженно улыбаясь и глядя из-под полуопущенных век. Впрочем, он вел себя приятно не только с сестрами. Он не давал воли своей забывчивости. Иной раз, особенно когда те отказывались танцевать, он вдруг становился задумчив и присаживался к Адриану и Баптисту Шпенглеру, который неизменно являлся в длинном маскарадном плаще с капюшоном и налегал на красное вино. Учащенно мигая, с ямочкой на щеке, пышноусый Шпенглер цитировал гонкуровский дневник или письма аббата Галиани, и Швердтфегер, приняв тот негодующе внимательный вид, о котором уже упомянуто выше, сверлил глазами лицо говорящего. Он беседовал с Адрианом о программе ближайшего цапфенштесерского концерта, требовал, словно на свете не существовало никаких других интересов, чтобы тот дополнил и пояснил свои замечания о музыке, о состоянии оперы и тому подобном, сделанные недавно у Родде, и вообще целиком посвящал себя Адриану. Он брал его под руку и бродил с ним вдоль стен зала, мимо праздничной сутолоки, адресуясь к нему, по карнавальному праву, на «ты» и ничуть не смущаясь нежеланием собеседника перенять это фамильярное обращение. Жанетта Шейрль позднее сообщила мне, что однажды, когда Адриан вернулся после такого моциона к столу, Инеса Родде сказала о Руди:
— Нечего ему потакать. Он хочет за всем угнаться.
— А может быть, и господин Леверкюн тоже хочет за всем угнаться, — заметила Кларисса, подперев рукой подбородок.
Адриан пожал плечами.
— Знаете, чего он хочет? — ответил он. — Чтобы я написал для него скрипичный концерт, с которым можно было бы выступать в провинции.
— Не делайте этого! — сказала Кларисса. — Приноравливаясь к нему, вы ничего, кроме милых пустячков, не сочините.
— Вы слишком высокого мнения о моей гибкости, — отпарировал он, поддержанный блеющим смехом Баптиста Шпенглера.
Но довольно об участии Адриана в мюнхенских увеселениях! В обществе Шильдкнапа и обычно по его настоянию он уже зимой ездил в известные своими красотами, хотя и несколько опошленные иностранным туризмом пригороды и провел с ним немало дней в ослепительных снегах Этталя, Обераммергау, Миттенвальда. С наступлением весны эти экскурсии даже участились, их целью стали прославленные озера и театрально-пышные замки любимого народом безумца; нередко случалось им выезжать на велосипеде (Адриан ценил это средство независимого передвижения) куда глаза глядят, в зеленеющие дали, и ночевать где придется — среди достопримечательностей или в глухом захолустье. Я упоминаю об этом потому, что именно тогда Адриан познакомился с местом, которое ему позднее суждено было избрать для постоянного жительства — с Пфейферингом, усадьбой Швейгештилей близ Вальдсхута.
Городок Вальдсхут, между прочим не лишенный прелести и небезынтересный, находится в часе езды от Мюнхена по Гармиш-Партенкирхенской дороге, Пфейферинг, или Пфеферинг, — следующая станция, всего в десяти минутах от Вальдсхута, но скорые поезда здесь не останавливаются. Они проносятся мимо луковицеобразного купола пфейферингской церкви, господствующего над скромным пейзажем. Адриан и Рюдигер попали сюда совершенно случайно и в первый раз — ненадолго. Они даже не заночевали у Швейгештилей, собираясь еще засветло сесть в Вальдсхуте на мюнхенский поезд, ибо обоим нужно было на следующее утро работать. Пообедав в харчевне на главной площади городка и убедившись, что железнодорожное расписание оставляет им еще несколько свободных часов, они поехали на велосипедах по обсаженному деревьями проселку дальше на Пфейферинг, погуляли по деревне, узнали у какого-то ребенка название соседнего пруда (он звался Святым колодцем), поглядели на увенчанный деревьями пригорок Римского холма, и под лай цепного пса, которого босоногая служанка называла Кашперль, попросили лимонаду у ворот мызы, украшенных монастырским гербом, — не столько из жажды, сколько потому, что при первом же взгляде на здание их поразила величественная тяжеловесность сельского барокко.
Не знаю, что «усмотрел» тогда Адриан, увидел ли он сразу или лишь постепенно, задним числом и на расстоянии повторение некоторых обстоятельств в другой, но не столь уж отличной тональности. Я склонен предполагать, что поначалу он не осознал этого сходства и что оно поразило его позднее, может быть; во сне. Во всяком случае, он ни словом не обмолвился Шильдкнапу, да и в разговорах со мной никогда не заводил речь о странном совпадении. Но, разумеется, я могу ошибиться. Пруд и холм, огромное старое дерево во дворе — кстати сказать, вяз, — окруженное зеленой скамьей, и другие дополнительные мелочи, возможно, поразили его с первого взгляда; скорей всего не требовалось никаких снов, чтобы раскрыть ему глаза, и, уж конечно, его молчание ровно ничего не доказывало.
Статная женщина, появившаяся в воротах при виде посетителей, любезно их выслушавшая и напоившая лимонадом, была не кто иная, как госпожа Эльза Швейгештиль. Помешав длинными ложечками в высоких стаканах, она подала им напиток в сводчатой, похожей на зал комнате, налево от сеней, своего рода сельской гостиной, с грузным столом, глубокими оконными амбразурами, свидетельствовавшими о немалой толщине стен, и с крылатой Никой Самофракийской в верхней части пестро расписанного шкафа. Еще здесь стоял коричневый рояль. Подсев к своим гостям, госпожа Швейгештиль объяснила им, что залом семья не пользуется, а проводит вечера в меньшей комнате, напротив, чуть наискось, сразу у входа. В доме много лишнего места; дальше, на этой же половине, есть еще одно весьма презентабельное помещение, «игуменский покой», именуемое так потому, что служило кабинетом настоятелю монахов-августинцев, некогда здесь хозяйничавших. Тем самым она подтвердила, что прежде усадьба была монастырским