— Какие горькие слова ты говоришь, Альбрехт.
— Вот послушайте, я вам скажу, что пришло мне сегодня в голову во время криппенрейтеровского доклада. У нас в городе живет один человек, так, скромный рантье с бородавкой на носу. Его каждый ребенок знает, и стоит ему появиться на улице, ребятишки бегут за ним следом и кричат от восторга* Зовут его Готлиб-дурачок, у него не все дома. Фамилии его уже давно никто не помнит. Где что случится, он первый там, хотя из-за его дурашливости никто его всерьез не принимает; в петлице у него всегда роза, а шляпу он носит на тросточке. Несколько раз на день в те часы, когда отходит поезд, он идет на вокзал, постукивает по колесам, осматривает багаж, точно без него ничего не сделается. А когда потом человек в красной фуражке подает знак, Готлиб-дурачок машет рукой машинисту, и поезд уходит. А Готлиб-дурачок воображает, будто поезд ушел потому, что он махнул рукой. Вот так же и я. Я махнул рудой, и поезд уходит. Но он ушел бы и без меня, и то, что я махнул рукой, это просто глупая комедия и ничего больше. Мне это надоело.
Брат и сестра молчали. Дитлинда озабоченно смотрела себе на колени, а Клаус-Генрих глядел между нею и великим герцогом на светлое окно и пощипывал свои закрученные усики.
— Я отлично понимаю, что ты хочешь сказать, Альбрехт, хоть это и очень жестоко с твоей стороны сравнивать себя и нас с Готлибом-дурачком, — сказал он после недолгого молчания. — Видишь ли, я тоже ничего не смыслю в прогрессивной шкале, и в налоге с мелких ремесел, и в разработке торфа, и еще в целой куче вещей, — я ничего не смыслю во всем, что себе представляешь, когда говорят: жизненные невзгоды, ну, скажем, голод, нужда и борьба за существование, как это обычно называют, и война, и больницы с их ужасами, и все такое. Я ничего этого не видел, не пережил, за исключением смерти, как таковой, когда умер папа, и эта смерть тоже была не такой, какой может быть смерть, в его смерти было что-то величественное, и весь замок был иллюминован. Иногда мне кажется, что я и не нюхал жизни. Но потом я убеждаю себя, что мне тоже не легко, совсем не легко, хотя я и вознесен на вершины человечества, как обычно выражаются, а может быть, именно поэтому мне и не легко, и что я по-своему знаю суровость жизни, ее строгий лик с плотно сжатыми губами, если ты не возражаешь против такого образного выражения, может быть, знаю лучше тех, кто разбирается в прогрессивной шкале и еще в каких-нибудь частных вопросах. В том-то и дело, Альбрехт, разумеется, если ты разрешишь мне не согласиться с тобой, в том-то и дело, что нам тоже не легко, и в этом наше оправдание. И если люди, когда видят меня, громко ликуют, так должны же они знать, почему ликуют, и должен же быть какой-то смысл в том, что я живу, хотя никто меня всерьез и не принимает, как ты только что превосходно выразился. А в том, что живешь ты, тем более. Ты, правда, только машешь рукой, все делается помимо тебя, но ведь люди-то хотят, чтобы ты махнул рукой, и если ты в действительности не управляешь их волей и желаниями, то, во всяком случае, ты эту волю выражаешь, ты ее олицетворяешь, а это, может быть, не так уж мало…
Альбрехт сидел за столом прямо, не откинувшись на спинку стула. Он сложил свои худые необычайно нервные руки на краю стола перед наполовину выпитым стаканом молока, полузакрыл глаза и посасывал верхнюю губу. Он тихо ответил:
— Меня не удивляет, что такой любимый народом принц, как ты, доволен своей судьбой. Что касается меня, я не желаю выражать и олицетворять никого, кроме самого себя. Не желаю, и все тут, и если тебе угодно, можешь считать, что для меня виноград хорош, да зелен. Дело в том, что меня совсем не трогает ликование толпы. Не трогает мою душу. О плоти я не говорю. Человек слаб — при рукоплесканиях что-то в нем растет и ширится, а при холодном молчании ‘ сжимается. Но разумом я не признаю ни любви, ни нелюбви народной. Я знаю, чем была бы моя популярность, если бы она утвердилась, — заблуждением относительно моей личности. Вот поэтому я и пожимаю плечами, когда думаю о рукоплесканиях чужих людей. Другого, — тебя, например, — чувство, что за тобой стоит народ, может возвысить в собственных глазах. А я, прости, слишком рассудочен для таких мистически блаженных чувств и, верно, также слишком чистоплотен, если ты не возражаешь против этого выражения. Счастье такого рода, как мне кажется, дурно пахнет. Во всяком случае, народу я чужой. Я ему ничего не даю, — что может он дать мне? Вот ты… ты совсем другое дело. Сотни тысяч людей, похожих на тебя, благодарны тебе за то, что в тебе они узнают себя самих. Можешь смеяться сколько душе угодно. Для тебя опасность разве лишь в том, что ты будешь так блаженствовать от сознания своей близости к народу, что совсем разнежишься, хоть сегодня ты это и отрицаешь.
— Нет, Альбрехт, думаю, что это не так. Я не думаю, что мне грозит такая опасность.
— Тем легче нам будет понять друг друга. Вообще я против сильных выражений, но популярность — это большое свинство.
— Удивительно, Альбрехт. Удивительно, что ты употребил это слово. Его всегда употребляли «фазаны», знаешь, дворянские сынки, что обучались со мной в Фазаннике. Я знаю, кто ты. Ты аристократ, в этом все дело.
— Ты думаешь? Ошибаешься. Я не аристократ, а как раз наоборот: для аристократа я слишком разумен, и, кроме того, у меня есть вкус. Тебе придется согласиться, что я презираю ликование толпы не из высокомерия, а из добрых чувств, из симпатии к человечеству. Человеческое величие жалкая штука, и, мне кажется, все люди должны бы это понять и отно ситься друг к другу по-человечески, доброжелательно и никого не принижать и не конфузить. Надо быть слишком толстокожим, чтобы не стыдиться разыгрывать всю эту высокопарную комедию. Я от природы несколько слабой конституции, я чувствую, что смехотворность моего положения мне не по силам. Меня приводит в смущение каждый лакей, который распахивает передо мной дверь и считает, что я должен пройти мимо, не обращая на него внимания, не замечая его, словно он дверной косяк. Вот как я понимаю хорошее отношение к народу…
— Да, Альбрехт, это правда. Иногда совсем не легко пройти с ласковой улыбкой мимо такого субъекта. Ох уж эти лакеи! Еще если бы ты не знал, что они мерзавцы! А когда знаешь их гнусные проделки…
— Какие проделки?
— Ну, время от времени что-то до нас доходит…
— Помилуй бог, я не хочу знать ничего такого, — вмешалась Дитлинда. — Вы говорите об отвлеченных вещах, а я думала, мы сегодня обсудим несколько заранее намеченных мною вопросов. Будь так добр, Клаус-Генрих, дай мне, пожалуйста, синий кожаный блокнот с письменного стола… Большое спасибо. Сюда я все для памяти заношу и то, что касается хозяйства, и все остальное. Так хорошо, когда все тут черным по белому написано! Нет, у меня голова никуда не годится, — ничего не могу удержать в памяти, если бы я не была аккуратна, не записывала бы каждую мелочь, мне бы просто хоть не живи. Во-первых, Альбрехт, пока я не забыла, я хотела тебе напомнить, что на рауте первого ноября ты должен вести тетю Катарину — иначе никак нельзя. Я уступаю ей, на последнем бале ты вел меня… а то тетя Катарина будет очень недовольна… Могу я считать, что ты согласен? Отлично, тогда я этот пункт вычеркну… Во-вторых, я хотела тебя попросить, Клаус — Генрих, фигурировать пятнадцатого в ратуше на благотворительном базаре в пользу сирот, он устраивается под моим покровительством, видишь ли, я отношусь к этому делу очень серьезно. Покупать ничего не надо… ну, там какой-нибудь карманный гребешочек… Словом, появись минут на десять. Это ведь в пользу сирот… Придешь? Видишь, теперь я могу и еще один пункт вычеркнуть. В-третьих…
Но княгиня цу Рид не успела докончить: лакей доложил о приходе фрейлейн фон Изеншниббе, которая тут же впорхнула в будуар, мгновенно промелькнув через большую гостиную; ее боа из перьев развевалось на бегу, поля огромной шляпы с плерезами то опадали, то вздымались. Она принесла с собой запах свежего воздуха. Фрейлейн фон Изеншниббе была пепельная блондинка, небольшого роста, востроносенькая и такая близорукая, что не видела звезд. В ясные ночи она выходила помечтать на балкон и смотрела на звездное небо в бинокль, на носу у нее было два пенсне, одно на другом, и, делая реверанс, она вытягивала шею и щурилась.
— Господи, ваше великогерцогское высочество, — обратилась она к Дитлинде, — я не знала! Я ворвалась, помешала, почтительнейше прошу извинить меня!
Братья встали, а сконфуженная фрейлейн фон Изеншниббе низко присела перед ними. Альбрехт протянул ей руку, плотно прижав локоть к телу, и поэтому, в тот момент, когда она присела особенно низко, рука ее приняла почти отвесное положение.
— Милая Иеттхен, ну что ты, право! Мы тебя ждали и рады твоему приходу, — сказала Дитлинда. — Мои братья знают, что мы с тобой на «ты». Пожалуйста, не надо никаких высочеств. Мы не в Старом замке. Садись и чувствуй себя как дома. Хочешь чаю? Он еще не остыл. Вот засахаренные фрукты. Я знаю, что ты их любишь.
— Да, спасибо, Дитлинда, засахаренные фрукты — моя слабость! — И фрейлейн фон Изеншниббе села с узкой стороны стола, спиной к окну, лицом к Клаусу-Генриху, сняла одну перчатку и, наклонясь к самой вазе и присматриваясь, стала брать серебряными щипчиками и класть себе на тарелочку сладости. Она задыхалась от радостного возбуждения, ее маленькая грудь быстро вздымалась.
— У меня есть новости, — начала она, не в силах дольше сдерживаться. — Столько новостей… что они не умещаются в моем ридикюле! То есть… в сущности, всего только одна новость, только одна, — но какая! С ней не осрамишься. И не сплетня, а из достоверного источника! Ты знаешь, Дитлинда, что на меня можно положиться, вот увидишь, еще сегодня она будет напечатана в вечернем выпуске «Курьера», а завтра об этом заговорит весь город.
— Да, Иеттхен, должна признать, ты никогда не приходишь с пустыми руками, — сказала княгиня. — Но мы сгораем от нетерпения, рассказывай, что у тебя за новость.
— Хорошо, сейчас. Дай только передохнуть…