Лотта в Веймаре, Томас Манн
Предисловие. Гете в романе Томаса Манна
1
Роман «Лотта в Веймаре» ко времени его написания был вершиной и синтезом двух рядов более ранних произведений Томаса Манна: его рассказов о художнике – «Тонио Крегер», «Тристан», «Смерть в Венеции» – и его статей и исследований, посвященных личности и творчеству великого Гете, – «Гете и Толстой», «Гете как представитель бюргерской эпохи» и, наконец, замечательного этюда о «Вертере». Этот этюд автор заключил призывом написать рассказ или даже роман, посвященный поздней встрече Гете с Шарлоттой Кестнер, урожденной Буфф, – прототипом Вертеровой Лотты, которую сорок один год тому назад полюбил безвестный тогда молодой поэт, состоявший (не слишком усердным) адвокатом-практикантом при «Имперской судебной палате» в Вецларе. Первым и единственным, кто откликнулся на этот призыв, был сам Томас Манн, год спустя написавший свою «Лотту в Веймаре».
Эта книга – не «последнее слово», сказанное писателем о роли художника в формировании человеческого общества. Таковым позднее стал его «Доктор Фаустус. Жизнь немецкого композитора Адриана Леверкюна, рассказанная его другом». В этом едва ли не наиболее значительном произведении писателя преодолено его былое ограниченное понимание проблемы художника и искусства, высказано непреложное требование, чтобы художник ушел из эстетического затвора и, «побратавшись с народом», примкнул к его борьбе за справедливое переустройство общества, без чего, по убеждению Манна, немыслимо дальнейшее существование искусства.
Эта революционизирующая роль искусства еще не открылась писателю в годы созревания замысла «Лотты в Веймаре», хотя его мысль двигалась в этом направлении уже и тогда. В аспекте всегда волновавшей Манна проблемы художник и общество повесть о встрече «веймарского олимпийца» с престарелой Лоттой – переходная книга, ступень, а не вершина его неустанных глубоких раздумий о назначении искусства.
С тем большим правом можно утверждать, что эта книга – лучшее, что удалось написать Т.Манну о Гете. Ценность романа-биографии как жанра, по нашему убеждению, в том, что он не столько анализирует и обобщает (на этом поприще исследователь может и превзойти художника-беллетриста), сколько воссоздает образ героя в его неповторимой жизненности. Проникновение в душевный мир гениального человека, способность сообщать всем его словам и поступкам печать неподдельной гениальности независимо от справедливости или несправедливости авторской концепции – вот что здесь главное. В этом-то главном, решающем пункте Томас Манн добился полной победы, сколько бы мы ни оспаривали его тогдашних взглядов на искусство и на самого Гете, – взглядов, которые лучше всего опроверг он сам своим позднейшим творчеством, и в первую очередь «Доктором Фаустусом».
«Лотта в Веймаре» писалась в годы добровольного изгнания Томаса Манна, когда на его родине бесчинствовала банда гитлеровцев. Это книга большого и гордого одиночества, озаренного глубокой верой в то, что Германия – не они, а он, Томас Манн, один из достойнейших ее сынов; в ней – заклинание прошлого без неразумного намеренья претворить его в настоящее и все же не без тайной надежды воздействовать им на современность. Это роман и вместе с тем книга раздумий. Ее манера и стиль напоминают облегченного Гете-прозаика, автора «Правды и поэзии» и философских глав «Вильгельма Мейстера». Удивительнее всего, что некоторые страницы, некоторые отношения автора к изображаемому идут от Достоевского, но это в большей степени полемика, чем единомыслие с ним. Ибо истинный пафос книги, как, впрочем, и всего творчества Томаса Манна, в преодолении мира темных страстей и порывов, страшного подполья светом благого разума.
Мир неустройства, жестокой нелепицы непомерно громаден. Быть унесенным, смытым кипящей стихией неукрощенной природы и социального зла так легко и так «естественно», что раскрепощать эти темные силы не только не дело искусства, но даже нечто исконно враждебное искусству. Искусство – преодоление бесформенного. Образ плотины из второй части «Фауста» – прототип не только грядущей, но и всякой культуры. Такова заветная мысль Томаса Манна. Искусство потому так и занимало воображение писателя, что он усматривал в нем закон и подобие, общие для всякого культурного созидания, для всего этического мира. Пример искусства – вот чем Томас Манн предлагает руководствоваться человеку.
В чем же существенный смысл этого «примера»?
Но прежде чем ответить на этот вопрос (в сложной, во многом и просто неверной его постановке автором «Лотты»), несколько замечаний о форме, о манере и стиле этой книги.
«Лотту в Веймаре» отличают прозрачность и чистота речи, то большое словесное искусство, которое кажется самой безыскусностью – так точно оно соразмерено с изображаемым. «Пафос точности» – пафос манновской прозы. «Любовь к вещи, к предмету, страсть к предмету, восхищение предметом является предпосылкой всякого формального совершенства, – писал некогда Томас Манн, откликаясь на письмо немецких педагогов, – …и здесь прежде всего надо сломить один давний наш национальный предрассудок, согласно которому дельность изложения будто бы исключает красоту речи, – предрассудок, свидетельствующий об одинаковом непонимании и того и другого… Следует внушить ученикам: красота не щегольство и не довесок, а естественная прирожденная форма всякой мысли, которая достойна быть высказанной». Эти утверждения Манна тем более близки русскому читателю, что они перекликаются с пушкинским требованием от прозы «мыслей и мыслей – без них блестящие выражения ни к чему не служат…».
Томас Манн всегда стремился к такому сугубо «дельному» стилю. Впрочем, не только к «дельному», но и благородно сдержанному, прибранно-благопристойному – так властно здесь заявляет о себе скупая на жест и слово северонемецкая локальность. Эта сдержанность, эта размеренность речи не покидает Манна и тогда, когда он касается патологических явлений в человеческой психике, а последним в его творчестве уделено немалое место.
Несмотря на всю свою сдержанность и «трезвость», проза Манна проникнута истинной музыкальностью, и притом в такой степени, что заставляет усомниться в правомерности нашего «несмотря». Должно быть, музыкальность слова (и прежде всего – прозаического) связана не столько со звукописью, сколько с внутренней тональностью чувства, исключающей всякую случайность в словесном отборе. Музыка манновской прозы звучит немного салонно и старомодно-игриво, не без аристократической неприязни ко всему неотесанному – и все же вмещает в себя всю громаду человеческой души с ее радостями и томлениями, надеждой и отчаянием. «В этом что-то от Шопена», – заметил один выдающийся советский музыкант, и мы не станем оспаривать выдвинутой параллели.
Что отличает язык и стиль «Лотты в Веймаре» от языка и стиля большинства других произведений Томаса Манна? Последовательная и строгая объективность изложения. Между объектом повествования и рассказчиком в творчестве Манна обычно соблюдается известная дистанция. Последнее особенно относится к «Волшебной горе», где автор, не без некоторого кокетства, обыгрывает эту дистанцию, то учтиво извиняясь за запоздалое представление читателю того или иного действующего лица, то вдаваясь в рассуждения по поводу свершившегося, отменно остроумные и тонкие, всегда носящие отпечаток личной манеры рассказчика, – сочетание светской непринужденности с глубиною воззрений. В этой книге Манна почти выпала роль такого субъективного толкователя изображаемых событий. Голос рассказчика в «Лотте в Веймаре» не только не уводит в сторону, избегает лирических и философских отступлений (исключение составляет разве что замечательный абзац из шестой главы романа: «Время, время! И мы его дети…» – впрочем, звучащий почти как преображенный монолог растроганной героини), но чаще голос автора и вовсе смолкает, уступая слово действующим лицам – весьма искусным собеседникам, как и следовало ожидать от людей столь литературной эпохи, как эпоха Гете и Шиллера.
Такой объективизм изложения стоит в прямой связи с самим жанром, к которому принадлежит этот роман, – с историческим жанром. Автор «Волшебной горы» подобно рассказчику из романов Достоевского был вправе вести себя как зоркий свидетель свершающихся событий, в известной мере как их участник. Не то при изображении происшествий более отдаленной эпохи: здесь автор – прорицатель прошлого, не летописец современности.
То обстоятельство, что «Лотта в Веймаре» состоит на пять шестых из диалогов и монологов, заставляет хотя бы в нескольких словах коснуться вопроса о степени стилизации языка романа или хотя бы речи действующих лиц. Язык «Лотты в Веймаре» – не педантическая стилизация. Томас Манн не увлекся документальным обоснованием языка, кропотливой мозаикой, склеиванием речи из словечек и оборотов, побывавших под пером людей минувшего века. Это не значит, разумеется, что Томас Манн не пользуется иными сильными, самобытными оборотами «веймарской поры», без чего ему едва ли бы удалось столь мастерски уловить голос (а тем самым и дух) времени, сословия, поколения. И все же речь действующих лиц из «Лотты в Веймаре» чужда археологического крохоборчества. Как язык гетевской поры, этот язык воспринимается прежде всего в силу его литературности, его высокой приспособленности к прекрасному и точному выражению мыслей и чувств, абстрактного и житейского. Единственное действующее лицо в романе, язык которого не «литературен», – это центр веймарского литературного мира, сам Гете, его сбивчивый и напряженный разговор с самим собой, подпочвенный источник, вскормивший весь этот мир обиходного словесного совершенства и прежде всего собственное творчество поэта.
Сюжет романа прост, даже примитивен. К «Гостинице Слона» подъезжает почтовая карета, и из нее выходят три женщины, «в которых на первый взгляд – да, пожалуй, и на второй – не было ничего особенного. Их отношения друг к другу определялись без труда. Это были мать, дочь и служанка». Запись в книге для приезжающих открывает коридорному Магеру (замечательно удавшейся, трогательно комической фигуре), что эта старая дама не кто иная, как надворная советница Шарлотта Кестнер, рожденная Буфф, – прообраз Лотты, героини «Страданий юного Вертера». Магер, как и многие другие люди из народа, особенно веймарцы, – восторженный читатель и почитатель Гете и его раннего романа. Весть о прибытии 63-летней бывшей возлюбленной 68-летнего поэта, виновника ее всемирной славы, быстро разносится по Веймару, крохотной столице карликового герцогства, и уже гостиницу осаждает огромная толпа любопытных, городских ремесленников и прочего простого люда. И вот уже первые посетители нарушают покой утомившейся с дороги путешественницы.
Курьезным образом это своеобразное паломничество открывает лицо достаточно случайное, но легко предположимое в местах, где обитают знаменитости (а Веймар был таким местом), – художница-ирландка мисс Гэзл, наскоро зарисовавшая черты Шарлотты в своем альбоме, украшенном портретами и автографами поверженного Наполеона и победителя Александра I и чуть ли не всех знаменитостей века. А затем один за другим посещают старую даму один из приближенных Гете, доктор Ример, дочь писательницы Иоганны Шопенгауэр, говорливая Адель и, наконец, молодой Август фон Гете, посланец великого отца.
Со всеми этими действительными и невымышленными лицами Шарлотта вступает в превосходно вымышленные многочасовые беседы, и каждая беседа раскрывает одну из сторон многогранной и многозначимой личности Гете – поэта, человека, политика.
Всем этим содержательным встречам предпослан краткий монолог героини. В отличие от огромного, почти сплошь заполнившего седьмую главу монолога Гете, этот разговор с собой в большей степени пересказан автором, чем сказан самой героиней. И естественно: ведь