Представьте же себе всеобщее оцепенение, тихий ангел пролетел по комнате. Маме стоило немалых усилий восстановить спокойную беседу. Но таков он был тогда и так он себя вел, больно раня – словом и молчанием – святая святых наших чувств. Правда, все это можно отнести за счет его преклонения перед императором Наполеоном, столь лестно отличившим его в восьмом году в Эрфурте и даровавшим ему орден Почетного легиона, который с тех пор стал любимым орденом нашего поэта. Ничего не поделаешь, он видел в императоре Зевса, устроителя мирового порядка, а в его немецкой государственной системе, объединении южных и искони немецких областей в Рейнский союз, – нечто новое, свежее и обнадеживающее, от чего он ждал немалой пользы для возвышения и просветления немецкого духа, вступившего в плодотворное содружество с французской культурой, которой сам он, по его заверениям, был столь многим обязан.
Вспомните, что Наполеон настойчиво предлагал, даже требовал, чтобы он избрал своим местожительством Париж, и что Гете долгое время всерьез взвешивал все за и против и усиленно наводил справки о тамошних житейских условиях. Со времени Эрфурта между ним и цезарем установились личные отношения. Бонапарт обошелся с ним как с равным, и в учителе, видимо, появилась уверенность, что миру его мысли, его немецкому духу не грозит никакой опасности, что гений Наполеона не враждебен его гению – сколько бы весь остальной мир не трепетал перед ним.
Эту веру и дружбу можно назвать эгоистическими, но, во-первых, следует заметить, что эгоизм такого человека – не личный эгоизм, он санкционирован чем-то высшим и всеобщим, а во-вторых, был ли Гете одинок в этих своих убеждениях и взглядах? Отнюдь нет, несмотря на непосильные тяготы, возложенные грозным протектором на нашу маленькую страну. Наш кабинет-министр Фойт, например, всегда считал, что Наполеон вскоре разделается с последним противником и тогда объединенная Европа вкусит мир под его скипетром. Мне не раз приходилось слышать это мнение из его собственных уст, и я отлично помню, как в тринадцатом году он резко и неодобрительно отзывался о манифестациях в Пруссии, которую partout[28 — Во что бы то ни стало (фр.).] желают превратить в Испанию, invito rege[29 — Вопреки воле короля (лат.).]. «Бедняга король! – восклицал он. – Как он достоин сожаления и как он за это поплатится, хотя и без вины виноватый! Нам, остальным, понадобится весь наш ум и осторожность, чтобы сохранить спокойствие, беспристрастность и верность императору Наполеону и тем избежать погибели».
Вот мнение умного, добросовестного государственного мужа, который и поныне правит нами. А его светлость герцог? Уже после Москвы, когда император с такой быстротой выставил новые армии и наш государь сопровождал его часть пути до Эльбы, куда он мчался разбить пруссаков и русских, вопреки всем нашим ожиданиям объединившимся против него, тогда как мы полагали, что прусский король и на этот раз выступит с Наполеоном в поход против варваров,
– еще из этой поездки Карл Август возвратился в восторженном состоянии духа, покоренный «поистине необычным» человеком, как он выразился, казавшимся ему боговдохновенным Магометом.
Но за Лютценом последовал Лейпциг, и разговоры о боговдохновенности кончились; восхищение героем уступило место иному чувству: воодушевлению свободой, родиной; и странно было видеть, как быстро и легко человек позволяет внешним событиям и несчастьям того, в кого он верил, себя переучить, перестроить. Но еще удивительнее, еще непостижимее, что ход событий доказывает неправоту большого, выдающегося человека перед малыми, обладавшими, как оказалось, большим пророческим даром. Гете по этому поводу говорил: «Простаки, громыхайте своими цепями; этот человек слишком велик для вас». И вот цепи упали, герцог облачился в русский мундир, мы прогнали Наполеона за Рейн, а те, кого учитель снисходительно называл «простаками», эти Лудены и Пассовы, они стояли перед ним победителями, превзошедшими его своей правотой. Ведь тринадцатый год стал триумфом Лудена над Гете, иначе не скажешь. И он, пристыженный и раскаявшийся, признал это и сочинил для Берлина свой апофеоз «Эпименид», в котором имелись следующие строки:
Но я стыжусь часов покоя
В годину крови и огня!
И выше вы перед судьбою
Невзгод бежавшего меня.
И далее:
И то, что, бездну покидая,
Дерзнуло в наш железный век
Мелькнуть, как смерч, миры стяжая.
Назад низринуто навек.
Как видите, он низринул в бездну своего императора, своего мироустроителя, своего пэра, – по крайней мере в апофеозе, ибо про себя, думается мне, он и теперь твердит «простаки»!
Август, его сын, возлюбленный Оттилии, в своих политических убеждениях повторял отца, вернее просто вторил ему. Он высказывал себя ярым сторонником Рейнского союза, объединявшего, по его мнению, всю причастную культуре Германию, и откровенно презирал варваров севера и востока, что было ему куда менее к лицу, чем Гете-старшему, ибо в нем самом было нечто варварское, вернее угловатое, даже грубое, наряду с меланхолией – отзывавшей, впрочем, не столько благородством, сколько душевным мраком. В одиннадцатом году император назначил к нам в Веймар посла, барона Сент-Эньона, шармантного, высокообразованного аристократа, – нельзя не отдать ему справедливости, большого почитателя Гете, которого поэт вскоре удостоил дружеским общением. Август, со своей стороны, немедленно свел дружбу с секретарем барона, господином фон Вольбоком; я упоминаю об этом, во-первых, чтобы показать вам, из какого круга он вербовал своих друзей, а во-вторых, потому, что этот господин фон Вольбок в декабре двенадцатого года, когда Наполеон после бегства из Москвы проезжал Эрфурт, передал Гете привет от императора. Это тоже немало значило для Августа: ведь он воздавал Наполеону прямо-таки божеские почести, которые, на мой взгляд, тому не слишком подобали, ибо чем он их заслужил? Этот культ был лишен всякого нравственного основания. Но Август и по сей день хранит целую коллекцию наполеоновских портретов и реликвий, которую отец пополнил своим крестом Почетного легиона; носить его он все же счел неудобным.
Да, узам любви редко приходилось скреплять два сердца, бьющихся в столь различном ритме: Август молился на Оттилию, как молился на Наполеона, – не могу не прибегнуть к этому сравнению, сколь ни странно оно звучит; а моя бедняжка – я с трепетом и страхом смотрела на это – ласково принимала его тяжеловесное ухаживание, убежденная в абсолютном всемогуществе бога любви, который со смехом попирает все взгляды и убеждения. Ей при этом приходилось труднее, нежели ему, ибо он мог открыто исповедовать свои убеждения, она же была принуждена таиться. Но того, что она называла своей любовью, ее сентиментально-противоречивого приключения с сыном великого поэта, ей не надо было скрывать в нашем мирке, где чувство заботливо культивируется и вызывает всеобщее участие. Во мне она нашла лишь робкую исповедницу, преданно перебиравшую с ней все стадии и эпизоды ее любовной интриги. Она могла также открыться своей матери, тем легче и свободней, что последняя пребывала в схожем душевном состоянии и за исповеди дочери дружески платила ей той же монетой. Ее внимание было приковано к красавцу графу Эдлингу, уроженцу юга, гофмаршалу и министру, к тому же опекуну ее дочерей, другу дома, а вскоре, быть может, и более близкому члену семьи; она не без оснований надеялась на его руку, ожидая только решительного слова, с которым он пока что медлил. Так амур поставлял матери и дочери материал для взаимных сердечных излияний о ежедневных радостях и горестях, восторгах и разочарованиях, на которые он никогда не скупится.
Август и Оттилия виделись при дворе, в Комедии, в доме его отца и на светских собраниях. Но влюбленные встречались и вне общества, в тиши: два старинных сада на берегу Ильма с уютными садовыми домиками, принадлежавшими Гете и бабке Оттилии, служили им укромным приютом. Я всегда сопутствовала моей пташке, и мне оставалось только дивиться, с какими блаженными вздохами она покидала сад, какими смущенными объятиями благодарила меня за мою ассистенцию; я же была твердо убеждена, что ощущать их встречи столь бесплодными, их разговоры столь пустыми и принужденными меня заставляла не только моя роль дуэньи. Вялые, с запинками, эти разговоры вертелись вокруг какого-нибудь котильона, придворной сплетни, бывшего или предстоящего пикника и приобретали известную живость, лишь когда речь заходила об обязанностях молодого человека при его отце. Но Оттилия даже себе не признавалась в этой неловкости и скуке. Она воображала, что при этих вымученных беседах их души сливаются, и все пересказывала матери, которая в ответ поверяла ей, что скоро граф вымолвит, наконец, решительное слово, ибо все уже клонится к тому.
Так обстояли дела, когда в жизнь милого ребенка вторглось некое событие, о котором я не могу говорить без сердечного трепета и сочувственной взволнованности, ибо в нем для нас обоих сосредоточились и персонифицировались все величие и красота нашего времени.
Взошла заря тринадцатого года. О том прекрасном, что творилось в Пруссии – торжестве патриотов, победе, одержанной ими над нерешительным королем, формировании добровольческого корпуса, в который устремилась благороднейшая молодежь страны, в своем энтузиазме готовая пренебречь образованием и благоденствием и положить жизнь за отечество, – обо всем этом, как я уже сказала, до нас