Гостиная залита светом. Горят все электрические свечи в люстре, за исключением одной, которая давно перегорела. Остановившись на нижней ступеньке лестницы, Корнелиус обозревает гостиную. Все здесь очень выигрывает при ярком освещении; Хороши и копия Маре над камином из обожженного кирпича, и деревянная панель, и красный ковер, на котором группами стоят гости с чашками в руках, болтая и жуя бутерброды с селедочным паштетом. Праздничная атмосфера – дыхание платьев, волос – веет над гостиной, такая особенная, знакомая:, словно разбуженное воспоминание. Дверь в переднюю отворена, так как гости– все прибывают.
Толчея в гостиной ослепляет профессора: в первое мгновение дли него все сливается в одно. Он даже не заметил, что совсем? рядом с ним, у лестницы, стоит со своими приятелями Ингрид в открытом темном платье с белой плиссированной отделкой. Она кивает ему и улыбается, показывая красивые зубы.
– Отдохнул? – тихонько, чтобы никто не услышал, шепчет она.
И когда он с искренним удивлением узнает ее, Ингрид знакомит отца со своими друзьями.
– Позволь тебе представить господина Цубера, – говорит она, – а это фрейлейн Пляйхингер.
У господина Цубера довольно невзрачный вид, зато девица Пляйхингер прямо-таки воплощенная Германия: она белокура, дебела; одета, впрочем, крайне легкомысленно. Носик у нее вздернутый, а голос, как часто у полных женщин, очень высокий, что тут же выясняется, когда она отвечает на любезное приветствие профессора.
– Рад видеть вас, – говорит он. – Как мило, что вы навестили нас…
Вы одноклассница Ингрид?
Господин Дубер – партнер Ингрид по гольф-клубу. Он трудится на экономическом лоприще, то есть попросту работает в пивоварне своего дядюшки. Профессор шутливо перекидывается с ним несколькими словами о жиденьком пиве, будто и впрямь верит, что юный Цубер.имеет решающее влияние на качество пива в стране.
– Но, пожалуйста, без церемоний, не стесняйтесь, господа! – бросает он, лорываясь пройт.и в столовую.
– А вот и Макс явился! – говорит Ингрид. – Слушай, Макс, где ты шлялся так поздно, бродяга, ведь танцы и игры не ждут!
Все они между собою на «ты» и общаются друг с другом, на взгляд стариков, более чем странно: сдержанностью, обходительностью, салонными манерами эта молодежь не грешит.
Юноша в белоснежной крахмальной сорочке с узким галстуком бабочкой, какие носят к смокингу, идет из передней к лестнице и кланяется.
Темноволосый, но розовощекий и, конечно, бритый, только на лисках оставлены маленькие бачки, – он удивительно хорош собою, но не приторной, назойливо-пылкой красотой цыгана-скрипача, – нет, у него приятная, располагающая внешность вполне порядочного человека, нокоряюще-ласковые черные глаза, и он даже еще не умеет достаточно хорошо носить свой смокинг.
– Ну, ну, не ворчать, Корнелия! – говорит он. – Если бы негерундовская лекция! – И Ингрид представляет его отцу как господина Гергезеля.
Так вот какой этот господин Гергезель! Он учтиво благодарит хозяина, пожимающего ему руку, за любезное приглашение.
– Я жутко задержался… сплошная мура! – говорит он шутливо. – Надо же, чтобы лекция именно сегодня затянулась до четырех часов!
А потом еще пришлось заскочить домой переодеться… – И тут же принимается рассказывать о своих туфлях-лодочках, которые сейчас в передней причинили ему немало хлопот. – Я приволок их в сумке, – повествует он. – Нельзя же, право, топать по вашему ковру в уличных башмаках, но на меня нашло помрачение, я не захватил рожка и никак не мог втиснуть ноги в туфли, ха-ха, вообразите! Вот так влип! Отроду не носил таких тесных туфель. Номера перепутаны, верить им в нынешнее время никак нельзя, и вдобавок их стали теперь шить из какой-то немыслимо жесткой материи – взгляните-ка. Не кожа, а чугун! Едва не покалечил себе указательный палец! – И он с наивным простодушием протягивает покрасневший палец, снова повторяя, что «влип», да еще «премерэко влип»..
Макс и в самом деле говорит точно так, как передразнивает его Ингрид, слегка в нос и растягивая слова. Но это не рисовка, просто так говорят все Гергезели.
Доктор Корнелиус выражает сожаление, –чаю в передней нет рожка для обуви, и соболезнует гостю по поводу его пальца.
– Ну, а теперь, пожалуйста, без церемоний, прошу вас, не стесняйтесь! – говорит он. – Всего наилучшего! – и проходит в столовую.
Там тоже полно гостей. Обеденный стол раздвинут во всю длину, и молодежь распивает чай. Но профессор идет прямиком в свой уголок, где стены обтянуты расшитой тканью и круглый столик, за которым он обычно пьет чай, освещен особой лампой. Оказывается, и жена его здесь. Она беседует с Бертом и еще двумя молодыми людьми. Один из них – Герцль, они знакомы. Профессор здоровается с ним. Другого молодого человека зовут Меллер. Похоже, что он из числа «перелетных птиц»; он не имеет, да и не желает иметь благопристойного вечернего костюма (по правде сказать, они вообще-то перевелись) и очень далек от того, чтобы разыгрывать из себя «денди» (да, собственно говоря, и денди-то давно уж перевелись). Он щеголяет в куртке с кушаком и в коротких брюках, у него лохматые волосы, длинная шея и роговые очки. Меллер – банковский служащий, но, как сообщают профессору, кроме того, подвизается и на поприще искусства, изучает фольклор, собирает и поет народные песни всех стран и народностей. Вот и сегодня его попросили принести гитару, но пока она еще висит в передней, упрятанная в клеенчатый футляр.
Актер Герцль низенького роста и тщедушен, зато у него буйно растет борода, о чем свидетельствуют синеватые, густо запудренные щеки. Глаза у него очень большие, пламенные, невыразимо скорбные; к тому же он не только пудрится, но и не гнушается пускать в ход румяна: нежная розовость его щек, безусловно, искусственного происхождения.
«Странно, – думает профессор, – казалось бы, одно из двух: или скорбь, или румяна. Вместе взятое это говорит о душевном разладе. Можно ли румяниться от избытка скорби? Но, должно быть, в этом и заключается столь чуждый нам «духовный строй артиста», допускающий подобные противоречия, а возможно, и состоящий из таковых. Забавно, но все же надо быть с ним полюбезнее. Это вполне закономерно, на том стоят артисты».
– Не хотите ли кусочек лимона, господин придворный артист?
Придворных артистов давно уже нет, но господину Герцлю приятно, когда его так титулуют, хотя он поборник революционного искусства. Еще одно противоречие, отличающее его духовный строй! Профессор не ошибается, приписывая ему эту слабость, и льстит актеру, стремясь хоть сколько-нибудь искупить тайное отвращение к нарумяненным щекам.
– Премного благодарен, уважаемый господин профессор! – выпаливает Герцль так поспешно, что если бы не незаурядная техника речи, он бы, казалось, вывихнул себе язык. Он и вообще ведет себя в отношении хозяев, прежде всего хозяина дома, с величайшей, можно даже сказать, унизительно заискивающей почтительностью. Похоже, что его мучает совесть:.он не мог противостоять внутренней потребности нарумяниться, теперь же, мысленно ставя себя на место профессора, порицает себя за это и подчеркнутой скромностью хочет умилостивить и задобрить все остальное не нарумяненное человечество.
За чаем завязывается беседа о собранных Меллером народных песнях, испанских и баскских, с этих песен разговор перескакивает на новую трактовку «Дон Карлоса» Шиллера – последняя премьера Государственного театра. Дон Карлоса играет Герцль.
– Надеюсь, – говорит он, – что мой Карлос вполне монолитный образ.
Затем они начинают по косточкам разбирать остальных участников спектакля, а также постановку и то, в какой мере театру удалось воссоздать эпоху; и вот профессор уже втянут в привычное русло, уже рассуждает об Испании времен контрреформации. Ему даже досадно, ведь он ничего такого не сделал, отнюдь не повинен в том, что разговор принял то или иное направление; и все же он опасается, что со стороны могло показаться, будто он хотел блеснуть своей ученостью; озадаченный, он обрывает свое рассуждение. Он рад появлению Лорхен и Байсера. На «маленьких» воскресные платьица из голубого бархата, они тоже хотят по-своему принять участие в празднике до того, как их уложат спать. Робея, широко раскрыв глаза, они здороваются с гостями, покорно говорят, как их зовут и сколько им лет.
Господин Меллер только внимательно смотрит на детей, но актер Герцль выказывает неумеренный восторг и умиление. Он возводит очи горе, набожно складывает руки, только что не благословляет «маленьких». Возможно, что это идет от сердца, но привычка к условному сценическому действу делает его слова и жесты невыразимо фальшивыми; кроме того, этим ханжеским благоговением перед детьми он как бы искупает свои нарумяненные щеки.
Гости уже встали из-за стола и теперь танцуют в гостиной, «маленькие» тоже бегут туда, подымается и профессор.
– Не скучайте же, веселитесь, пожалуйста! – говорит он, пожимая руки Меллеру и Герцлю, одновременное ним вскочившим с мест. И уходит в свой кабинет, в свое тихое царство; там он опускает жалюзи, зажигает настольную лампу и садится за работу.
Эта работа в конце концов не требует спокойной обстановки: несколько писем, кое-какие выборки. Разумеется, сейчас Корнелиус немного рассеян.
Он весь во власти мимолетных впечатлений – тут и жесткие туфли господина Гергезеля, и тонкий голосок, послышавшийся из пышных телес Пляйхингер. Он сидит и пишет или, откинувшись в кресле, смотрит в пространство, а мысли его убегают к баскским песням, собранным Меллером, к преувеличенному смирению и фальшивому пафосу ГерЦля, к «его»
Карлосу, ко двору Филиппа Второго. «Странная, таинственная штука – разговоры, – думает он. – Они податливы и сами собой сворачивают на то, что тебе всего интереснее». Он замечал это уже не раз. Между тем он прислушивается и к шумам домашнего бала, впрочем весьма умеренным. До него доносится только невнятный говор, не слышно даже шарканья. Да они, собственно, и не шаркают, не кружатся, а как-то странно шагают по ковру, который им нисколько не мешает, и ведут своих дам не так, Как было принято в дни его юности, и все это под граммофонную музыку, сейчас больше всего занимающую Корнелиуса, – под эти диковинные мелодии нового мира, в джазовой оркестровке, гремящей ударными инструментами; граммофон отлично воспроизводит их медные звуки, равно как и отрыви стое щелканье кастаньет; это щелканье тоже отдает джазом, а отнюдь не Испанией. Да, да, не Испанией! И тут он снова возвращается в русло при вычных мыслей.
Полчаса спустя Корнелиуса осеняет мысль, что с его стороны было бы очень мило внести свой вклад в это празднество в виде сигарет. Не годится, думает он, чтобы молодые люди курили у него в доме собственные сигаре ты, хотя им самим это, пожалуй, даже невдомек. Он идет в опустевшую столовую, извлекает из своего запаса в стенном шкафчике коробку сига peт, – надо сказать, не из лучших, вернее, не из тех, какие он предпочитает, – эти, на его взгляд, слабоваты и слишком длинны, и он ими поступится охотно, раз представился такой случай, а для молодежи хороши и такие.
С сигаретами он идет в гостиную; улыбаясь, помахивает коробкой в