Без ложной обидчивости, просто и весело, принимала она любовно-снисходительные, насмешливо-сожалеющие, а подчас почти высокомерные улыбки своей подруги-дочери. Добрая душа, она легко сносила добродушное подтрунивание над своей простотой, которую, несмотря ни на что, почитала желанно-счастливым свойством, и, смеясь над собой, в то же время смеялась и над кислой гримаской Анны. Это случалось нередко, в особенности когда она садилась на своего конька — проникновенную нежность к природе, — желая ею заразить и рассудительную девушку. А как она любила «свое» время года, пору, когда родилась, — весну, весну, снабжавшую ее, — по уверениям Розали, — здоровьем и жизнерадостностью из самых сокровенных своих истоков! Когда воздух становился мягким и птицы заводили призывные песни, лицо ее светлело. Первые крокусы и подснежники в саду, нарядное цветение тюльпанов и гиацинтов на клумбах вокруг дома трогали добрую женщину до слез. Милые фиалки вдоль сельских дорог, желтые кисти дрока в цвету, красный и белый шиповник, а также сирень, и то, как выбрасывают ввысь свои бело-розовые свечи каштаны, — все вызывало восхищение, и так хотелось поделиться им с дочерью. Розали уводила ее из северной комнаты, отведенной под мастерскую, от абстрактного ее творчества, и Анна, улыбаясь, с готовностью сбрасывала рабочую блузу, чтобы сопровождать мать в многочасовых прогулках: как ни странно, она была превосходным ходоком, и если в обществе, стараясь скрыть хромоту, чувствовала себя связанной в движениях, то здесь, на свободе, где можно было шагать непринужденно, она вдруг становилась выносливой.
Родной, привычный ландшафт, вновь по-весеннему поэтические дороги их прогулок, вдоль которых цвели деревья, прелестные в своем бело-розовом уборе и сулящие обилие плодов, — что за волшебная пора! Они часто гуляли у реки. Текущую воду окаймляли высокие серебристые тополя, и пушистые их сережки роняли пыльцу, похожую на снег, гонимый ветром. Розали, которая и это находила восхитительным, достаточно знала ботанику, чтобы поучать свою дочь, рассказывая ей о том, что тополь — «двудомное» дерево, что на одних тополях растут только мужские, на других — только женские цветы. Она охотно говорила и об опылении ветром — о любовных услугах, что оказывает зефир детям флоры, о предупредительности, с какою он переносит цветочную пыльцу в целомудренно ожидающий женский цветок. Этот вид оплодотворения казался ей особенно прелестным.
Но подлинной страстью ее были розы. Она выращивала королеву цветов в своем саду, всеми средствами, заботливо и терпеливо охраняла ее от прожорливых гусениц, и, покуда длилось царственное цветение, на этажерках и столиках ее будуара не переводились букеты восхитительно свежих роз, в бутонах или уже распустившихся, преимущественно красных (белые она меньше любила), питомицы ее сада или же приношения знакомых дам, знавших о ее страсти. Закрыв глаза, она надолго погружала лицо в букет, а затем, подняв голову, уверяла, что это и есть аромат богов и что Психея, склонившись со светильником над спящим Амуром, его кудрявой головой и чуть приоткрытыми устами, конечно же вдыхала именно этот небесный аромат, и она, Розали, не сомневается, что и праведники там, в райских кущах, всегда будут вдыхать запах нетленных роз.
— В таком случае, — скептически замечала Анна, — там до того привыкнут к нему, что и вовсе перестанут его замечать.
Но госпожа фон Тюммлер сердилась на Анну за подобное умничанье. Если так рассуждать, если все высмеивать, можно усомниться и в самой вечности, а немудреное, привычное счастье — все же счастье. Это давало Анне лишний повод в знак примирения нежно и снисходительно поцеловать свою мать, после чего обе женщины принимались вместе смеяться.
Искусственного благовония духов Розали не признавала, разве что капельку освежающего одеколона И. М. Фарина, который она покупала в переулке напротив. Но все запахи, которые дарует нам природа, Розали любила без меры, в чувственном благоговении упиваясь их сладостью, пряной горечью, хмельным дурманом. Дорога, по которой они часто гуляли, вела к оврагу, где на дне неглубокой лощины густо разрослись кусты черемухи и жасмина, что в знойные, влажные, предгрозовые дни июня слали вверх жаркие облака одуряющих, почти удушливых благовоний. Несмотря на то что у Анны это вызывало головную боль, она должна была сопровождать свою мать и сюда. Розали упивалась тяжелыми вздымающимися испарениями. Она подолгу простаивала здесь, уходила, вновь возвращалась, наклонялась над оврагом и вздыхала:
— Девочка моя, как это чудесно! Это дыхание природы, ее сладостное дуновение, напоенное солнцем и влагой. Она шлет нам его из своих недр. Вкусим его, почитая природу, ведь мы тоже ее любимые дети.
— Ты, мама, во всяком случае! — отвечала Анна, брала мечтательницу под руку и, прихрамывая, уводила ее прочь. — Ко мне природа относится значительно хуже: у меня всегда болит голова от этого настоя ее ароматов.
— Да, потому что ты от нее воротишь нос, — отвечала Розали. — Не славишь ее своим талантом, а, напротив, с его помощью норовишь возвыситься над ней, пользуешься природой только как темой для своих фантазий — это твои собственные хвастливые слова — и в заумных своих замыслах уносишься бог весть куда, в холодную пустоту. Я уважаю твое искусство, Анна, но на месте милой природы тоже была бы обижена. — И однажды совершенно серьезно предложила дочери: если уж Анна так одержима этой своей абстрактностью и хочет изображать все только условно, пусть хоть раз попытается в красках выразить запахи.
Эта мысль пришла ей в голову в июле, в дни, когда зацвели липы и из аллей сада в открытые окна, заполняя весь дом, проникал неописуемо чистый и нежный, колдовской аромат позднего цветения, а с губ Розали вообще не сходила восхищенная улыбка. Тогда-то она и сказала:
— Вот что вам надо бы писать, вот чего добиваться в своей живописи! Ведь не хотите же вы полностью изгнать природу из искусства, вы все же исходите из нее в своих отвлеченностях и нуждаетесь в земном и чувственном, чтобы его одухотворять. Ну, а запах, если можно так выразиться, одновременно и абстрактен и чувствен; он невидим, он неуловимо говорит с нами из эфира. На вашем месте я дерзнула бы передать невидимое упоение, изобразить его зримо, — в конце концов это основная задача живописи. Где ваши палитры? Скорее разотрите на них аромат и перенесите его на холст в виде счастья в красках. Потом можете назвать свое творение «Запахом лип», чтобы зрители поняли, что вы задумали.
— Милая мама, ты бесподобна, — возразила фрейлейн фон Тюммлер. — Такие проблемы поставят в тупик любого профессора живописи. Знаешь ли ты хотя бы, что только весьма романтическая личность способна придумать это твое синтетическое смешение чувственных восприятий, мистическое претворение запахов в краски!
— Вероятно, я заслужила твои ученые насмешки?
— Нет, нет! Ты не заслужила их, — искренне сказала Анна.
Но как-то, в разгаре августа, когда время близилось к полудню и стояла сильная жара, дамы, гуляя, натолкнулись на удивительное явление, напоминавшее злую шутку, издевательство. Возле опушки леса их внезапно коснулся запах мускуса. Первая почуяла его Розали.
— Ах! А это откуда? — поделилась она своим открытием. Дочь вынуждена была согласиться.
— Да, похоже на мускус.
Они не прошли и двух шагов, как обнаружили источник этого запаха. Он возбуждал отвращение. То была кучка разлагающихся нечистот на краю дороги, густо облепленная жирными мухами, кишевшими на ней и над ней. Лучше было не вглядываться. То были экскременты животного, а быть может, и человека, соединившиеся с гниющими травами, и вдобавок истлевший остов какого-то лесного зверька. Словом, ничего не могло быть гаже этой дымящейся кучки. Однако тошнотворный запах распада в двувалентном, двусмысленном своем перерождении уже нельзя было назвать вонью. Он безоговорочно воспринимался как запах мускуса.
— Пошли дальше! — одновременно сказали обе женщины, и Анна, сильнее обычного волоча ногу, повисла на руке матери. Они помолчали, как бы стараясь разобраться в поразительном явлении.
— Вот видишь, недаром я не переношу запах мускуса и не понимаю, как можно им душиться. Духи эти не пахнут ни цветами, ни травами. Помнится, на уроках естественной истории мы проходили, что некоторые животные выделяют мускус из желез, кажется крысы и кошки, да, тибетские кошки и мускусные крысы. А вот у Шиллера в «Коварстве и любви» есть человечек: #c_3, эдакий пошляк, у него пронзительно гнусавый голос. Когда он выходит на сцену, по всему партеру распространяется запах мускуса. Я никогда не могла без смеха читать это место!
И они развеселились. Даже теперь, когда организм Розали должен был мучительно приспосабливаться к физическим и нравственным недугам переходного возраста, она умела звонко, от всего сердца, смеяться. К этому времени Розали обрела друга, неподалеку от дома, в уголке городского сада. Это был старый, одиноко стоявший дуб, сучковатый и искривленный. Его корни были обнажены, а кряжистый ствол невысоко над землей разделялся на толстые узловатые ветви. Наверху они утончались и пускали новые побеги. В стволе было дупло, запломбированное цементом, — администрация парка пеклась о своем детище. Но иные ветви уже отмирали и, не в силах зазеленеть, голыми искалеченными обрубками торчали ввысь. Другие, — правда, их было немного, — весною вновь зазеленели, покрылись зубчатыми, извилистыми листьями, из которых спокон веков плетут священные венки победы. Розали не могла наглядеться на дуб. День за днем она участливо следила, как зарождаются, набухают и распускаются листки на ветвях и веточках, в которые еще просачивалась жизнь. Рядом с дубом на лужайке стояла скамья. Они сели, и Розали сказала:
— Мощный старик! Можно ли без умиления смотреть, как бодро он держится, как все еще выбрасывает новые побеги. Взгляни на его корни, одеревеневшие, толстые, — они распластались по матери-земле в поисках пропитания, цепкие, словно якоря. Не один шторм пережил он и не один еще переживет. Такие не сгибаются. Полый, зацементированный, он уже не в силах весь покрыться листвой. Но когда приходит его время, он все же набухает соками, перемогая старость, а когда ему удается немножко зазеленеть, его лелеют и чтут за отвагу. Видишь, там, наверху, кивает