— Не сомневаюсь, что это достойно внимания, но, если ты не возражаешь, я охотнее вернулась бы домой, — сказала Анна, — мне нездоровится…
— Нездоровится? У тебя… Ах, девочка, как я могла забыть? Мне стыдно, что я повела тебя гулять. Глазею на старика, и не вижу, что ты скорчилась от боли. Обопрись на мою руку, и пойдем.
Фрейлейн фон Тюммлер с давних пор ежемесячно жаловалась на сильные боли. Это стало привычным явлением, и врачи рассматривали его как неприятный конституциональный недостаток, с которым приходится мириться. А потому недомогания Анны не вызывали у матери особых опасений и на обратном пути, желая утешить и развлечь страдалицу, и вместе с тем выразить и свою зависть, она сказала:
— Помнишь, когда это впервые случилось с тобой, ты была еще совсем девчонкой и так испугалась? А я объяснила тебе, что это вполне естественно, что так и быть должно, что следует радоваться и гордиться тем, что ты стала женщиной. Незадолго до этого у тебя бывают боли. Это мучительно и не обязательно — я никогда их не знала, — но бывает и так. Я помню еще два-три подобных случая, когда бывали боли… Так что же: a la bonne heure![1 — В добрый час! (франц.)] У нас, женщин, они другие, чем у мужчин. Те не знают боли, разве только когда хворают, и тогда они ужасно теряются. Тюммлер, твой отец, тоже терялся при малейшей боли, хотя он был офицер и пал смертью храбрых. Наш пол ведет себя по-иному, мы выносливее, страдание — наш удел. Мы, так сказать, прирожденные страдалицы. Прежде всего, мы знаем естественные, здоровые, священные боли родов. Это нечто неотъемлемо женское, мужчины избавлены от них. Правда, глупые мужчины приходят в отчаянье от наших полубессознательных криков, упрекают себя и хватаются за голову, а мы, хоть и кричим, в глубине души смеемся над ними. Когда ты, Анна, появилась на свет, мне пришлось очень худо. Это продолжалось тридцать шесть часов, а Тюммлер все время бегал по комнатам и держался за голову, и все же это был великий праздник жизни, и кричала не я, а во мне кричало нечто — святой экстаз страдания. Позже, с Эдуардом, не было и вполовину так страшно, но для мужчины и этого было бы предостаточно. Господа мужчины не в ладу с подобными испытаниями. Видишь ли, обычно боль является предупреждающим сигналом неизменно благожелательной природы о том, что в теле завелся недуг. «Эй! — значит это. — Тут что-то не в порядке! Предприми что-нибудь, не против самой боли, а против того, что кроется за ней!» Конечно, и у женщин боль может иметь подобное значение. Но ты ведь знаешь, что эти твои ежемесячные боли не таковы. Они ни о чем не предупреждают. Это просто разновидность женского страдания, и ты так и рассматривай ее, как почетный акт женской жизни. Постоянно, пока ты женщина, не дитя уже и еще не старуха, не способная ни на что, эти боли напоминают о мощном изобилии твоей крови, твоих материнских органов, которые готовит к оплодотворению добрая природа. И только, когда боли не наступают, — а за всю жизнь так было со мной только дважды, с большим перерывом, — регулы исчезают, и мы переходим в иное, благословенное состояние. Господи, боже ты мой, с каким радостным испугом я тридцать лет назад обнаружила, что они не наступили! То была ты, моя любимая девочка, и я до сих пор не забыла, как краснея шепнула об этом Тюммлеру, прильнув к нему: «Роберт, знаешь, не без того у меня… Я вроде понесла…»
— Милая мама, окажи хоть эту любезность, оставь свой диалект, сейчас он меня особенно раздражает.
— Ой, душенька, прости! Не хватало еще, чтобы и я тебя раздражала. Меньше всего я хотела этого. Но, право, в счастливом смятении я именно в таких словах призналась Тюммлеру. И потом, ведь речь идет о самых естественных вещах, не так ли? А природа и диалект, в моем ощущении, чем-то связаны между собою, как, скажем, связаны между собою природа и народ. Если я болтаю чепуху, так поправь! Ты ведь настолько меня умнее… Да, ты умна, но ты не в ладах с природой, ты наделяешь ее отвлеченными мудрствованиями, хочешь ее изобразить по-своему, в кубах и спиралях, и, если уж мы заговорили о взаимосвязях, позволь спросить тебя — нету ли связи между надменной одухотворенностью твоих отношений с природой и тем, что именно тебя она наделила этими ежемесячными страданиями?
— Ну, мама, — не удержавшись от смеха, сказала Анна, — меня ты ругаешь за мудрствования, а сама придумываешь непозволительно мудреные теории!
— Если мне удалось хоть немножко развеселить тебя, детка, то да здравствуют дурацкие теории. Но о страданиях женщины я говорила всерьез. Ты должна ликовать, гордиться тем, что тебе тридцать лет, что ты в самом соку и в расцвете. Поверь мне, я охотно примирилась бы с любою болью, только бы со мною обстояло, как с тобой. К сожалению, со мной все обстоит по-иному, все проистекает скудно, неправильно, а вот уже два месяца и вовсе нет ничего. Ах, кончился мой бабий век! В библии сказано, кажется про Сару, ну да, про Сару, что она благодаря чуду: #c_4 в преклонном возрасте понесла, но это, вероятно, только так, благочестивая небылица, теперь такое не случается. Раз уж кончилось все исконно женское, значит, ты не женщина больше, а только пустая ее оболочка, непригодная, изношенная, отвергнутая природой. Милочка моя, поверь, это очень горько! У мужчин, думается мне, все обстоит по-другому. Я знавала таких, что и в восемьдесят лет не давали проходу ни одной женщине. И Тюммлер, твой отец, был из таких. Как часто мне приходилось смотреть на многое сквозь пальцы, даже когда он был уже подполковником! Ну, что такое пятьдесят лет для мужчины? Немножко темперамента, и ничто еще не препятствует долго изображать сердцееда, а некоторым из них особенно везет как раз у совсем молоденьких девочек. Нам, женщинам, отпущено всего-навсего тридцать пять полноценных лет. А когда тебе пятьдесят, ты изношена, ты свое отслужила, ты просто хлам для природы.
На эти жестокие слова, проникнутые набожным поклонением природе, Анна отвечала иначе, чем ответило бы большинство женщин. Она сказала:
— Мама, своими словами ты стараешься унизить достоинство стареющей женщины, которая честно выполнила жизненный долг и по велению твоей любимой природы отныне должна существовать покойно и умиротворенно, отрешившись от низменных страстей, но даря людям, близким и чужим, одну лишь возвышенную, чистую любовь. И ты завидуешь мужчинам только в том, что их половая жизнь не столь четко ограничена, как женская. Я лично весьма сомневаюсь: достойно ли это зависти? Во всяком случае, цивилизованные народы приносили изысканную дань поклонения именно матроне; они ее чтили, как мы чтим тебя, мама, любуясь твоей прелестной, достойной старостью.
— Милая, — и Розали на ходу притянула дочь к себе, — ты говоришь так красиво, так разумно, несмотря на боли. Я хотела утешить тебя, а на деле ты утешила свою глупенькую маму, разобравшись в ее недостойных горестях. Но знай, детка, — не так просто дается это отрешение, это достоинство. Трудно, иногда мучительно трудно, приходится и телу, когда оно переходит в новое состояние, ну, а когда вступает в действие еще и душа, которая знать не хочет о хваленых преимуществах матроны и всеми силами борется против угасания тела, тогда особенно трудно. Да, мучительнее всего — приспособление души к новому состоянию тела.
— Разумеется, мама, я тебя понимаю. Но, видишь ли, душа и плоть едины. Психика так же подчинена законам природы, как и физиология. Природа учитывает все, и ты не тоскуй: духовная жизнь недолго будет находиться в противоречии с естественными изменениями тела. Ты должна сказать себе, что духовная жизнь — только отражение телесной. И если твоей милой душе кажется, что приспособление к новой жизни тела — непосильная задача, — она ошибается. Скоро она убедится в том, что ей остается лишь следовать велениям тела. Ведь тело формирует душу по своему подобию, а не наоборот.
Фрейлейн фон Тюммлер не случайно говорила так. В то время, к которому относится вышеописанный разговор, у них в доме часто стало появляться новое, постороннее лицо, и от тихой наблюдательности озабоченной Анны не могли укрыться назревавшие сложные события.
Этим новым лицом был некто Кен Китон, двадцатичетырехлетний американец, молодой человек, по мнению Анны, ничем не примечательный и особым умом не блиставший. Во время войны он застрял в Дюссельдорфе, где давал уроки английского, а в иных домах за вознаграждение просто болтал с женами богатых коммерсантов на своем родном языке. Эдуард, на пасху перешедший в выпускной класс, прослышал об этом и выпросил у матери согласие несколько раз в неделю заниматься с мистером Китоном. В гимназии не скупились на латынь и греческий и, слава богу, достаточно внимания уделяли математике, но английский язык, который Эдуард считал очень важным для своей будущей профессии, там, к сожалению, не проходился. Эдуард мечтал, кое-как осилив скучные гуманитарные науки, поступить в политехникум, а там для завершения образования поехать в Англию или даже в Эльдорадо техники — Соединенные Штаты. Поэтому он был не только обрадован, но и очень благодарен матери за то, что она, уважая целеустремленную ясность его намерений, разрешила ему брать уроки английского. Занятия с Китоном очень нравились Эдуарду. Они приносили несомненную пользу; забавно было с самых азов изучать новый язык по детскому учебнику и новые слова с их головоломным правописанием и удивительным произношением, которому Кен обучал своего питомца, причем «л» получался у него еще более жестким, чем у рейнских жителей, а «р» он перекатывал по нёбу с таким преувеличенным рокотом, словно задался целью показать свой родной язык с самой смешной стороны. «Scrr-ew the top on!»[2 — Закрути крышку (англ.).] — говорил он. «I sllept like a top»,[3 — Я спал как убитый (англ.).] «Alfred is a tennis play-err. His shoulders are thirty inches brr-oaoadd»[4 — Альфред играет в теннис. Его плечи шириной в тридцать дюймов (англ.).] Эдуард был готов все полтора часа хохотать над широкоплечим теннисистом Альфредом, которого можно было прославлять, применяя неумеренное кколичество «though», и «thought», и «taught», и «tough».[5 — Трудно произносимые слова для фонетических упражнений. (Прим. ред.)] И тем не менее Эдуард делал успехи, именно